Мы никогда уже не узнаем, кто был ее отцом. Представляется, что он был человеком твердых принципов и большого ума, но при этом довольно мелочным и с тяжелым характером. Как сказала служанка в те далекие дни 1809 года, когда госпожу ее поливали грязью, отцом Эллен мог быть и мусорщик, и министр. Скорее всего, он был просто честным торговцем из среднего класса, очарованным Мэри-Энн и позволившим себе минутную слабость.

Эллен похоронили рядом с Луи-Матюреном на кладбище Эбни-парк – совсем недавно надгробия их, сильно обветшавшие за последнее столетие, были восстановлены.

А что же милая Изобель? Удалось ли ей наконец найти мужа? В конце концов удалось, однако вышла она не за Тома Армстронга, как можно было подумать.

Супругом ее стал Клемент Скотт, театральный критик, и она, верно, была бы счастливее, если бы жила одна. Брак их не отличался ни гармонией, ни постоянством, и бесконечные заботы оставили мелкие морщинки на ее лице уже тогда, когда дети их были совсем маленькими. Кто знает, может, сердце ее так навек и осталось в Дюссельдорфе, может, был в ее жизни человек, которого она любила, но не смогла завоевать, однако, как и все викторианки, она скрывала свои горести за бодрой маской. У нее родилось две дочери и двое сыновей.

Беспутный и бесшабашный Джиги вышел в отставку в 1867 году и женился на француженке. После этого он явился в Англию и как ни в чем не бывало осведомился у брата, не найдет ли тот ему работу. Кики, успевший к тому времени сделаться истинным англичанином и почтенным членом лондонского общества, был несколько ошарашен видом этого отставного капрала, который говорил с французским акцентом, носил диковинные костюмы и совершенно немыслимые сапоги и непременно желал знать, сколько у Кики в друзьях лордов. Кики, разумеется, ссудил ему денег, заверил, что в доме у него брату всегда найдется место, после чего они, со смехом и слезами, долго вспоминали Париж и свои детские годы. А потом Джиги начал менять работу как перчатки – этим с тех пор отличались многие Дюморье, – без всякой цели и без особой выгоды; дольше всего – несколько лет – он продержался на должности какого-то коммивояжера. Жена Мари подарила ему двух дочерей и сына, сын пошел в отца и с младых ногтей бунтовал – подростком сбежал из дома и больше не вернулся. Нынче он фермерствует где-то в канадской глубинке. Джиги и Изобель умерли с разницей в один год, похоронили их вместе в Солташе, в Корнуолле.

Что же до очаровательной кокетки Джорджи, она, вопреки предсказаниям ее родни, отнюдь не кончила плохо. Впрочем, и выйти за одного из дюссельдорфских принцев ей тоже не удалось. Она изумила всех родных и друзей, «обретя веру» и вступив – подумать только! – в Армию спасения.

Золотоволосая сирена, которая хлопала ресницами перед всей прусской знатью и сумела смутить даже кроткого Кики, надела скромную шляпку, взяла в руку молитвенник и принялась за дело во имя Господа и Джорджины Кларк. «Спаслись ли вы?» – спрашивала она у ничего не подозревающего прохожего, а прохожий, чем спорить со столь грозным оппонентом, торопливо выражал свое согласие – только бы вырваться из ее цепких пальцев. Она пережила всех своих современников и даже их детей и скончалась в более чем почтенном возрасте – девяноста пяти лет или около того, – даже оставила за спиной не моргнув глазом Великую войну[118]. Из ее сыночка Бобби вырос довольно фатоватый тип, и женился он очень поздно, как и его отец.

Кларки и по сей день гордятся своими римскими носами, равно как и рассеянные по миру потомки Дюморье, вот только – прощайте, иллюзии! – даже самое поверхностное сопоставление дат показывает, что их прародительница Мэри-Энн познакомилась с его высочеством герцогом Йоркским только в 1803 году, когда ее сыну Джорджу было девять лет, а Эллен около шести.

Джордж наверняка был чистой воды Кларком, а вот Эллен – если призвать на помощь чуточку воображения – можно отнести к любому роду.

И вот они уплывают из памяти и с этих страниц, фигуры, вышедшие на сцену пятьдесят или даже сто лет назад. Были среди них персонажи комические, были слегка трагические, у всех имелись свои недостатки, но все они когда-то были живыми мужчинами и женщинами, дышали, как сегодня дышим мы, и владели миром, которым мы теперь владеем.

Никто из нас никогда не узнает, что такое на самом деле бессмертие – истина или теория, придуманная человеком, чтобы приглушить естественный страх; однако утешительно и довольно трогательно воображать, что после смерти мы оставляем в мире частичку себя, как след за кормой корабля, как напоминание, что когда-то и мы были гостями на этой земле.

Остаются следы на песке и отпечатки ладоней на стене. Остаются цветы, засушенные между страницами книги, поблекшие и плоские, но еще не утратившие легкого аромата. Остаются письма, измятые, пожелтевшие от времени, однако их содержание не утратило своей живости и напора, – можно подумать, их написали только вчера. Призраки повсюду – но не бледные фантомы, гремящие цепями через вечность, не безглавые кошмары, скрипящие половицами в пустых домах, а веселые тени былого, и страха от них не больше, чем от выцветших фотографий в семейном альбоме.

Тот, кто сильно любил, глубоко чувствовал, шел в радости или в горе по предназначенной ему дороге, навеки оставляет в мире свой отпечаток.

И тому, кто готов слушать, слышно эхо, а к тому, кто готов грезить, приходят видения. Смутные запахи еще витают в воздухе, еще долетают шепотки из минувших лет. И когда суета дня сегодняшнего превращается в грохот в ушах, а бремя современных страстей неподъемной тяжестью давит на плечи, приятно отключить зрение и слух и побродить по миру теней, который существует совсем рядом с нашим.

Там тихо шелестят крашеные колеса и экипаж катит по широкой белой дороге к Ричмонду. Мэри-Энн устроилась в уголке, заслонившись от солнца парасолью, милорд Фолкстон рассматривает ее из-под тяжелых век, опустив подбородок на набалдашник трости, она же бойко отчитывает его за то, что накануне за столом он опять напился. В выражениях она не стесняется; уши у кучера порозовели, ибо ее звонкий голос слышен и на облучке, но милорду Фолкстону все равно. Никогда она еще не выглядела столь очаровательно – ее карие глаза сверкают, а из-под нелепого капора выскользнул непокорный завиток.

Он дает ей выговориться, а потом делает попытку к примирению – пересказывает какую-то историю, которую утром слышал в «Уайтс»[119], – и она тут же забывает про свой гнев, морщит вздернутый нос, и смех, который разносится по всей Ричмондской дороге, так бесподобен в своей неподдельной вульгарности – подлинный, естественный, низкопробный смех идеальной женщины, родившейся и выросшей в трущобах и в приземленности своей устремленной в вечность. Желтый экипаж скрывается вдали, в клубах пыли, но смех продолжает звенеть.

Невзрачная девочка дожидается материнского возвращения у окна спальни – она слегка горбится, а на неказистом личике уже успело проступить выражение недовольства; даже сегодня этот особняк, по-прежнему стоящий на Вестбурн-плейс, хранит мину ошеломленного неодобрения – полагаю, что на будущий год он обречен на снос, а на его месте построят какие-нибудь жуткие многоквартирные дома, – он будто бы прикрывает свое бурное прошлое чопорными кружевными занавесочками и подчеркнутым степенством.

Впрочем, возможно, в полночь он слегка размякает, и если вслушаться повнимательнее, можно уловить звон бьющегося стекла – будто двадцать бокалов разом разлетелись на кусочки и осыпались на паркет.

В Париже, где сегодня мальчишки-газетчики в шесть вечера выкрикивают: «Л’Энтрансижан!»[120], а по городу с ляз гом ездят автобусы и трамваи, была когда-то узкая, мощенная булыжником улочка, которая называлась улица Люн. Теперь ее уже и не вычислишь, особенно в сумбуре дневной суеты, но, может быть, в совсем ранний час, еще до того, как начинают поливать тротуары, на квартал нисходят тишина и молчание, почти такие же, как сто лет назад. И тогда Луиза Бюссон семенит к утренней мессе – гладкие волосы разделены посередине на пробор, а сердце бьется чуть быстрее обычного в надежде, что по возвращении она найдет дома письмо от Годфри Уоллеса.

Выглядит она совсем юной и неопытной – так же тридцать лет спустя выглядела Изабелла, – вот только выражение лица у нее более серьезное.

А по Королевскому саду вышагивает кругами высокий, широкоплечий человек с безумными голубыми глазами и копной пламенеющих волос. Это Луи-Матюрен. Он не спал всю ночь, бродил по улицам, обдумывая новое изобретение. Иногда он начинает говорить вслух сам с собой, иногда хмурится, а в какой-то момент – ему вдруг показалось, что задача решена, – щелкает пальцами, смеется и, закинув назад голову, поет просто потому, что жизнь так бесконечно разнообразна, а он молод и сто франков в кармане – не его сто франков.

В современном Париже этим призракам приходится туговато; привычные тротуары уничтожают, в домах, где они жили, разместились конторы и лавки.

Эжени де Палмелла не сможет больше высунуться из окна пансиона на улице Нев-Сент-Этьен, ибо здания этого больше нет. Ее потомки живут нынче в Португалии в кругах высшей знати, но я очень сомневаюсь в том, что они когда-то слышали о семействе Дюморье, хотя Луиза Бюссон была лучшей подругой их прабабки.

До́ма на улице Пасси тоже уже не отыщешь. Кики попытался это проделать в 1887 году. Зачарованный садик полностью застроили, а его любимое озеро Отей в Буа превратилось в искусственный водоем с пошлыми «сельскими» мостиками и невозможными арками, исказившими его естественную симметрию. Даже школа, в которой месье Фруссар отчитывал Джиги за его caractère léger[121], а Кики изо всех сил – но безуспешно – пытался казаться смешным, канула в небытие.

Интересно было бы в один прекрасный день посетить Мехелен, сонный городишко из одних церквей, пройтись по унылым прямым улицам, по которым ходил Кики, когда его впервые подвело зрение. Интересно было бы поехать восточнее, в Дюссельдорф, посмотреть, что осталось от тамошнего веселья. Возможно, там еще сохранились кафе, в которых кокетка Джорджина чокалась с немецкими принцами, а Изобель сидела рядом, немного недовольная тем, что на нее обращают меньше внимания.