Древним казалось: что-то есть выше богов и потому — дальше от людей. Даже Вергилий не смог разгадать загадку Того, Кто и выше и ближе. Для них Всевышний был таким далеким, что они все меньше и меньше думали о Нем. Он все меньше был связан с их мифами; но когда мы узнаем, какими были почти все их мифы, мы можем счесть это молчаливым признанием Его неприкосновенной чистоты. Евреи не унижали Бога изображением, греки — вымыслами. Когда вспоминают лишь шутки и подлости богов, поистине благочестиво забыть о Боге. Весь дух тех времен подсказывает нам, что люди выбрали низшее и почти сознают это сами. Трудно найти слова для таких вещей, но одно, самое точное слово уже найдено. Древние знали о грехопадении, даже если они ни о чем не знали; знают о нем и все настоящие язычники. Упавший с высоты может помнить о падении, даже если он забыл высоту. Этот мучительный, как танталова пытка, провал памяти зияет в глубине всех языческих чувств. Все мы иногда, на секунду, вспоминаем, что о чем-то забыли; и самые темные из людей, взглянув на землю, могут вспомнить, что забыли о небе. Но у древних были минуты, подобные воспоминаниям детства, когда они говорили просто и прямо; когда римлянин Вергилий разрубал ударом стиха хитросплетения мифов и разбегалось сборище богов, а в небе оставался Бог.

Белый свет полузабытого утра еще лежит на Юпитере, Пане или раннем Аполлоне. Я уже говорил, что каждый из них мог быть когда-то единственным, как Ягве[103] или Аллах[104]. Они утратили свое могущество благодаря тому, о чем очень нужно сказать, — их соединяли, сгоняли вместе, и это было весьма похоже на нынешний синкретизм. Мир язычества создавал Пантеон[105] и принимал в него все новых и новых богов, даже варварских и чуждых, из Азии и Африки; что ж, вместе веселее, хотя азиатские и африканские боги не всегда были веселыми. Он принимал их на равных правах, иногда отождествлял со своими. Может быть, он считал, что это обогащает религиозную жизнь, но именно так потерял он окончательно то, что мы зовем религией. Древнейший свет простоты, идущий от одного источника, словно от солнца, сменился сложной игрой полутонов и теней. Бога принесли в жертву богам.

Теперь считается очень либеральным и смелым признавать, что чужой бог не хуже нашего. Вероятно, древние тоже считали себя и просвещенными и смелыми, присоединяя к богам очага или города дикого Диониса[106], сошедшего с гор, или грубого Пана, вылезшего из леса. Ради этой широты взглядов они потеряли самое широкое, всеобъемлющее представление об Отце, объединяющем мир. И наоборот: наверное, тех, кто был предан одной статуе или одному имени, считали суеверными, отсталыми людьми. Но именно эти темные провинциалы хранили то, что много ближе, чем боги, к космической силе философов и даже к космической силе ученых. Косные тугодумы были пророками, и из этого парадокса можно сделать очень важный вывод. Я не хочу углубляться сейчас во все, что говорили по этому поводу, я просто сообщаю исторический факт: особый свет сияет с самого начала на маленьком одиноком народе. В этом парадоксе, в таинственной загадке, разгадка которой была неизвестна столетиями, — миссия и сила евреев.

Попросту говоря, мы обязаны Богом евреям. Мы обязаны Богом тому, что так часто порицают в евреях, и даже тому, что и вправду заслуживает порицания. Во всех этих странствиях, конца которым не видно и в наши дни, особенно в начале странствий, евреи несли судьбы мира в деревянном ковчеге, где, может быть, таился безликий символ и, несомненно, жил невидимый Бог[107]. Очень важно, что Бог был безликим. Как бы ни трогала нас творческая свобода христианства, затмившая даже гармонию античности, мы не должны забывать, как много значило для мира отвращение евреев к идолам. Запреты нередко охраняют широту, как забор охраняет поле. Бог, который не мог стать идолом, оставался Духом. Но если бы евреи изобразили Его, изображение это ни в коей мере не обрело бы обезоруживающей прелести и дивного достоинства греческих скульптур. Он жил в стране чудищ. Мы увидим позже, какими они были — Молох, и Дагон[108], и страшная Танит[109]. Если бы для Бога Израилева выбрали вещественный символ, это был бы фаллический символ. Если бы Ему дали тело, вызвали бы к жизни худшее в мифологии, все многоженство многобожия, небесный гарем. Но евреи отказались изображать Его, и это первый в истории пример той мнимой узости, которую так осуждают узкие либералы. Однако у тех же критиков есть и более веское обвинение: нередко, с презрительной усмешкой, они замечают, что Бог Израиля — просто грубый Бог Воинств[110], варварский военачальник, завистливый враг и соперник всех других богов. Как хорошо для всех нас, что Он был богом воинств! Как хорошо, что Он враждовал с другими богами! Они были бы очень рады, если бы Он простер к ним руки, милостиво обнял Молоха, целовал размалеванный лик Астарты и отдал бы Свой звездный венец за сому Индии, нектар Олимпа или мед Валгаллы[111]. Насколько легче и проще было бы евреям, если бы они, вняв голосу просвещенного синкретизма, согласились слиться с языческими культами. Несомненно, они соскальзывали на этот пологий склон, и каждый раз их удерживала пламенная одержимость нескольких вдохновенных демагогов, чьи свидетельства о Едином и сейчас словно яростный ветер. Чем больше мы знаем о тех путях, какими шла к победе наша вера, тем сильнее поражает нас — в самом прямом смысле слова — величие пророков Израиля. Когда весь мир растворялся в мешанине мифов, Саваоф — местный, ограниченный Бог Воинств — сохранял в неприкосновенности первую религию людей. Он был Богом племени, и потому мог стать Богом всего мира. Он был ограничен, как и мир.

Скажу иначе. Был у язычников бог Юпитер-Аммон[112], но никогда не было на свете ни Юпитера-Ягве, ни Ягве-Аммона. Если бы они были, был бы и Ягве-Молох. Задолго до того как сторонники синкретизма добрались до Юпитера, образ таинственного Вседержителя потерял бы все свои черты, все единство, он исказился бы до идола, куда более гнусного, чем дикарский фетиш, — ведь он стал бы цивилизованным, как боги Тира[113] и Карфагена[114]. Какой была эта цивилизация, я расскажу позже, когда попытаюсь описать, как бесы едва не разрушили Европу и все, что было здорового в язычестве. Но хребет мира был бы сломлен задолго до этого, если бы не устоял монотеизм Моисеева предания. Надеюсь, в следующей главе я покажу, что отношусь совсем неплохо к тому здоровому началу язычества, которое породило его сказки и повести. Но еще я надеюсь показать, что все это было обречено и мир погиб бы, если бы мы не сумели вернуться к изначальной простоте Первоначала. Тем, что мы хоть как-то к ней вернулись и ее сохранили; тем, что поэты и философы и в наше время могут славить Всевышнего и мы живем в просторном, светлом мире, под небом, отечески распростершимся над всеми народами земли; тем, наконец, что мудрость и милосердие стали прописными истинами для простых и разумных людей — всем этим мы обязаны беспокойному бродячему народу, подарившему нам святое и спокойное благословение ревнивого Бога.

Языческий мир владел всем, кроме этой тайны, потому что ею владели скрытные, ревнивые люди. Их не любили, отчасти за узость, которую заметил Рим, отчасти же потому, что они уже начали подменять ремесла сделками. Важно и то, что многобожие стало непроходимым, как джунгли, и одинокому единобожию легко было в нем затеряться. И все же странно видеть, как глубоко оно затерялось. У них были сокровища, ставшие теперь достоянием всего мира, — почему же они не стали ими тогда? Книга Иова — один из краеугольных камней культуры, выше самой «Илиады» и греческих трагедий. Я не могу читать спокойно о том, как двух извечных дураков, пессимиста и оптимиста, низвергли на заре времен. Дух этой книги глубже горькой языческой иронии именно потому, что в единобожии больше мистики, собственно, книга эта отвечает на тайну тайной, Иов утешается загадкой — но утешается! Вот прототип, вот пророчество о Том, Кто говорит как власть имеющий[115]. Когда сомневающийся может только сказать: «Я не понимаю», Знающий может только ответить: «Да, ты не понимаешь», и сразу возникает надежда — значит, что-то стоит понять. Но античный мир, исполненный поэзии многобожия, не заметил поэзии монотеизма. Как же отделены были евреи, и как ревностно они хранили свое предание! Ведь сохранить в тайне книгу Иова от всего образованного мира не легче, чем скромно спрятать пирамиды. Евреи не доверяли римлянам; но и римляне не доверяли евреям, и не случайно. В конце концов Израиль владел только половиной истины, хотя, следуя поговорке, ее можно назвать большей половиной. Другая половина (я скажу о ней в следующей главе) тоже была истиной, пусть много более легкой, менее важной. Скорбь Иова не полна без скорби Гектора, плач о мироздании — без плача о городе. Когда Господь говорит из бури, он мог бы говорить в пустыне. Монотеизма кочевников мало для пестрой цивилизации полей, городских стен, изгородей и храмов, которым тоже пришел свой черед, когда обе половины сомкнулись в более четкой и трогательной вере. Среди языческой толпы иногда попадался философ, мысливший о чистом теизме, но он и не думал, что может изменить все обычаи. Нам трудно понять, как в философских системах соотносились политеизм и теизм. Может быть, точнее всего здесь будет образ, позаимствованный из преданий, еще более далеких от Рима, чем Ветхий завет. Я читал, что, по индусскому поверью, и боги, и люди — только сыны Брахмы[116] и все они исчезнут, когда он проснется. Конечно, в этом образе немало того духа, который мы назвали бы отчаянием, а в Азии зовут миром. Мы рассмотрим его, когда будем полнее сравнивать Азию и Европу. Но он поразительно тонко и точно показывает одно: как непохожи, даже противоречивы мифы и религия. В том-то и беда сравнительного изучения религий, что Бога не сравнишь с богами, как не сравнишь человека с героями сновидений. Если вам кажется, что разница сводится к тому, что у нас один Бог, а у других — побольше, вам будет полезна слоновья причудливость индийской космологии; и, может быть, вы ощутите, как содрогнулся покров мира, и все многорукие творцы, и звери на престолах, и сложные узоры звезд — властительниц ночи, когда открылись глаза Брахмы, словно занялась заря.