Однажды вечером мы сидели в ресторане, где была музыка, музыка в моем вкусе: саксофон издавал стоны и вздыхал, и что-то отбивало ритм все быстрее и быстрее. Потом они сыграли какую-то мелодию, тихую и убаюкивающую, и непонятно откуда возникла плачущая нотка, а ритм был потрясающий. Люди танцевали. Я сказал Хесте: «Потанцуем?» И она кивнула, и мы тоже вошли в круг танцующих. Я знал, что не умею хорошо танцевать и ей это не доставит слишком много радости, но для меня это была возможность ее обнять и быть так близко, что ее прядь касалась моей щеки. Она оказалась маленькой, меньше, чем я думал, и двигалась так, словно у нее не было собственной воли и она была частью меня. Я не понимал, что происходит. Я просто продолжал обнимать ее, а она — меня, со мной никогда еще не было ничего подобного.

Когда музыка закончилась, мы ушли. Она перебросила пальто через руку и взяла берет, и мы вышли на улицу; огни мерцали, мимо проплывали лица людей, и я ловил такси. Остановился желтый «ситроен», закрытый и душный, но это не имело значения, и мы сели в него, не говоря ни слова, не зная, что происходит и куда он должен нас везти. Я обнял Хесту, уткнувшись в ее волосы, и почувствовал, как бьется ее сердце и дрожит все тело. Я никогда не думал, что смогу так долго кого-то целовать. Я не произносил ни слова и только прижимался к ней, не отпуская; она совсем неподвижно лежала в моих объятиях, а потом отвернулась, положив мне голову на плечо.

— Хеста, — сказал я, — Хеста, дорогая, ты не против, нет?

— Нет, я не против.

— Это так чудесно — быть с тобой. Я больше уже не мог, Хеста, — совсем ничего не делать.

— Конечно.

— Обними меня.

— Зачем?

— Мне этого хочется. Обними меня.

— Куда нас везет такси, Дик?

— Не знаю — это неважно. Я так тебя люблю!

— Дик, в пансионе поднимется паника, если я снова опоздаю.

— Нет, не поднимется. Это неважно. Ты еще не можешь вернуться, не можешь. Я тебя не отпущу. Хеста, ты должна обнять меня, должна. Я тебя снова поцелую. Ничего не могу с собой поделать. О, дорогая! О, дорогая…

Никогда со мной не было ничего подобного.

— Ты не сердишься? Скажи, что ты не сердишься, — попросил я.

Она взяла в руки мое лицо, и я увидел, что глаза у нее встревоженные и печальные.

— Я больше не хочу, чтобы ты меня целовал, — сказала она. — Я хочу, чтобы ты отвез меня домой. — Голос у нее был совсем слабый, словно доносился издалека.

— Ты не ненавидишь меня, нет? — спросил я. — Хеста, если бы ты только знала, как много значит для меня любовь к тебе. Дорогая, не уходи, пожалуйста, не уходи.

— Ты знаешь, что я не ненавижу тебя, — сказала она, и голос у нее был все еще приглушенный и какой-то странный. — Вот почему я хочу, чтобы ты отвез меня домой. Скажи ему, Дик, куда ехать.

— Если я скажу, чтобы он ехал прямо на бульвар Распай, ты меня обнимешь и поцелуешь, как раньше?

— Да.

Когда такси остановилось перед пансионом, она оттолкнула меня и теперь сидела в углу очень тихо, глядя в окно и сложив руки на коленях.

— Хеста, — сказал я, — скажи мне, о чем ты думаешь. Ты несчастна, дорогая, ты печальна.

— Нет, — возразила она.

— В чем дело? — настаивал я.

Тогда она посмотрела на меня, и она была серьезна, и снова придвинулась ко мне, и обняла, прижалась лицом к моему лицу.

— Это странно, — сказала она.

— Что странно, любимая?

— Все это…

— Почему же дорогая, почему?

— Не знаю. Все это странно. Я никогда никого не любила прежде.

— О, дорогая…

— Я никогда не хотела никого любить. Я хотела быть свободной. А теперь это пришло, и я не знаю, что с этим делать. Дик, что мне делать со своей любовью к тебе?

— Хеста, любимая, это чудесно, так чудесно…

— Я никогда не испытывала ничего подобного, Дик.

— Не испытывала чего?

— Странно — я не могу объяснить. Теперь отпусти меня.

— Нет, дорогая, нет.

— Пожалуйста, Дик.

— Ты на меня не сердишься?

— Нет… нет.

— У нас все будет по-прежнему?

— Да.

— Я люблю тебя, Хеста, больше всего на свете.

— Дик…

— Позволь мне поцеловать тебя еще раз — вот так, это все. Дорогая, это так чудесно, только не грусти. Мы никогда не будем серьезными, не так ли, никогда-никогда?

— Да, если ты этого не хочешь.

— Я увижу тебя завтра?

— Да.

— В пять часов?

— Да.

— Мы пообедаем вместе?

— Я не знаю — думаю, мы не сможем.

— Но я тебя увижу?

— Да.

— Спокойной ночи, дорогая.

— Спокойной ночи.

Она зашла в дом, а я заплатил таксисту и пошел домой с бульвара Распай на улицу Шерш-Миди, не разбирая пути, ничего не видя перед собой — вообще ничего не замечая.

После того, что было сегодня, прежние свидания с Хестой казались мне слишком краткими и несущественными. Это были случайные встречи, которые предвкушаешь в конце дня, возможность расслабиться после работы. Теперь же она была главной целью, ради которой я жил, и я сидел у себя дома и писал только ради того, чтобы чем-то занять время до тех пор, когда увижу ее. Обычно ей удавалось встретиться со мной за ленчем, по крайней мере на час, и хотя она спешила, все же это было лучше, чем ничего. Затем она шла на урок музыки, а в пять часов снова встречалась со мной в «Куполе» или «Ротонде». Если она не могла со мной пообедать, то выскальзывала из пансиона на час-два после, и эти встречи, которые когда-то были чудесными и волнующими, теперь были для меня всего лишь краткими мгновениями. Казалось, я все время желаю ей спокойной ночи у входа в пансион, а не жду ее, сидя в кафе. Начало свидания было омрачено моим беспокойством и мыслями о том, что скоро нужно будет расставаться, а конец — ее страхом, как бы не опоздать в пансион.

Мы садились в такси и просили шофера ехать куда угодно — Булонский лес, конечно, исключался: оттуда было слишком далеко возвращаться в пансион, — и такси громыхало по улицам и бульварам, подпрыгивая на трамвайных путях и на булыжниках, а я сходил с ума, держа Хесту в объятиях. Нас бросало из стороны в сторону в грязном, резко дергавшемся такси, и это было ужасно — я не мог даже как следует поцеловать ее. А потом, через минуту, мы уже были на бульваре Распай, и перед нами маячил непрезентабельный фасад пансиона, и она причесывала растрепавшиеся волосы, отчужденная и далекая, а я угрюмо смотрел прямо перед собой, засунув руки в карманы.

— Это безнадежно, — говорил я, — мы не можем так продолжать.

А она смотрела на меня в изумлении и, положив руку мне на колено, спрашивала:

— В чем дело, Дик? В чем дело?

И я, не зная, как ей объяснить, отталкивал ее чуть ли не грубо, а потом снова стискивал в объятиях, желая доброй ночи, и она целовала меня, не понимая, что плохого мне сделала, а потом уходила, и так заканчивался еще один вечер.

Правда, так бывало не всегда, потому что по воскресеньям она была свободна днем и мы куда-то ходили. Там нас не лихорадило, как в те минуты, когда мы бывали наедине и не могли думать ни о чем, кроме нас самих. Теперь, когда мы стали ближе, я больше не стеснялся при ней, не терял дара речи, когда она на меня смотрела, не был смиренным. Теперь все было по-другому. То, что я целовал ее и обнимал, означало, что я хорошо ее знаю и мне ни к чему конфузиться перед ней. Как приятно быть вместе, смеяться над одним и тем же, бродить по улицам, взявшись за руки. А еще — вспоминать о том, что мы думали, когда впервые увидели друг друга: я смотрел вниз, стоя у столика в ресторане, на девушку со светлыми волосами в оранжевом берете, а она — вверх, не обратив особого внимания на какого-то мужчину без шляпы.

Нам казалось, что нет ни прошлого, ни будущего — только этот ясный день, и теплый вечер, и наши маленькие сиюминутные планы, которые значат так много, так бесконечно много.

Она не говорила о музыке, а я — о своей книге: это были скучные предметы, о которых не стоило даже упоминать, просто ежедневная рутина, как, скажем, необходимость чистить зубы. И мы не говорили о войне и смерти, о других мужчинах и женщинах — мы сидели за столиком, и смотрели, и смеялись, и не могли оторвать друг от друга взгляда, и молчали.

Мы забавлялись, неся всякую чушь. Я указывал на небо у нее над головой и говорил: «Видишь вон тот голубой квадратик между двумя облаками? Можешь взять его себе…» А она, потягивая лимонад через соломинку, отвечала: «Как, всего лишь этот маленький клочок?» И тогда я, поразмышляв минуту, прищуривался: «Пожалуй, можешь забирать и эти облака в придачу».

Мы, конечно, дураки, и, слава богу, нас не слышат другие, и можно взять ее за руку, и коснуться ногой ее лодыжки под столом, а тот мужчина, который выходит из кафе, опираясь на палочку, стар, стар…

И мы вскакивали из-за стола и гуляли по улицам, смеясь над толстым священником, который забирался в автобус, и над худеньким мальчиком с длинными, как у девочки, волосами, и казалось, что еще никогда в жизни не было так весело, но потом мы оказывались в такси, и я снова мрачнел, испытывая муки, и ее лицо прижималось к моему плечу, а руки обвивали мою шею…

«Хеста, дорогая, что же с нами будет? — говорил я. — Что с нами будет?» А она отвечала: «Разве ты не счастлив?» Она не понимала.


Однажды в воскресенье был какой-то странный день, серый, тяжелый, с моросящим дождиком, но очень жаркий, так что нам не хотелось сидеть в кино или еще где-нибудь. После ленча мы гуляли в Люксембургском саду. Старушка продавала воздушные шарики, и Хесте непременно нужно было купить шарик и идти, держа его за ниточку, как ребенок, а я купил лимонный леденец на палочке. Так мы и гуляли вместе с маленькими буржуазными семьями, облаченными в черное, в перчатках и мехах — они смотрели на нас как на сумасшедших.