Мы прибыли в Париж в восемь часов вечера.
Станция называлась «Вокзал Монпарнас». Я вышел из поезда, и меня понесло к выходу вместе с толпой. Кругом были суматоха и шум, все спешили, царило какое-то странное возбуждение, я остановился на широком бульваре, где позвякивали трамваи и грохотали по булыжникам такси. Повсюду были кафе, и люди, и огни, которые только что начали зажигаться; пахло вкусной едой, воздух был теплый, весело гудели такси, кто-то смеялся, повеяло духами, мимо прошла счастливая парочка — это был Париж.
Я нашел комнату на улице Вожирар. Эта улица отходила от бульвара Монпарнас. В комнате было душно и не очень чисто, зато она была дешевой. Я посмотрел вниз, на улицу: напротив была стена с вывесками. Если высунуться из окна, можно было увидеть конец улицы и жалюзи табачной лавки, стоявшей на углу, в красную и белую полоску, там можно было выйти на бульвар. Я обвел комнату взглядом — и надбитый кувшин, и таз, лампу с красным абажуром, кровать, продавленную посередине, — и попытался почувствовать себя так, словно все это было мое.
Позже я вышел и перекусил в маленьком ресторанчике на бульваре Монпарнас, где было большое меню, написанное лиловым карандашом, которое я не потрудился прочесть, на скатерти еще оставался хлеб после предыдущих посетителей. Несмотря на это, еда здесь была хорошей. Я выпил немного бренди, чтобы расслабиться, и откинулся на спинку стула, закурив сигарету «Кэмел». Я был рад тому, что ощущаю усталость и разум затуманен выпивкой. Я наблюдал, как за соседним столиком толстый еврей щупает грудь девушки. У нее были совершенно глупые глаза навыкате и кожа лоснилась под слоем косметики. Помню, я порадовался, что мне не нужно ложиться с ней в постель, потом встал и довольно неуверенной походкой вышел из ресторана, щурясь на огни и на прохожих, которые будто принадлежали другому миру. Я вернулся в свою душную комнату, смертельно усталый и испытывающий легкую тошноту, — без единой мысли, безразличный ко всему.
Я был рад, что приехал в Париж. Сначала я еще сомневался, но через три дня уже был в этом совершенно уверен. В мире не было другого места, которое так подошло бы мне именно сейчас. В Париже невозможно чувствовать себя по-настоящему одиноким. А это было сейчас самое главное — не чувствовать себя одиноким. Не было никакого сравнения между Парижем и Лондоном. Я перегнулся через парапет моста, глядя на Сену, и подумал о том, другом мосте, в Лондоне. Здесь такого не могло бы случиться. Что-то в теплом пыльном воздухе Парижа препятствовало этому. Легко было забыть о себе из-за растрепанной книжки на лотке букиниста на набережной, из-за древнего старика с длинной белой бородой, в широкополой черной шляпе, из-за собора Парижской Богоматери с мягкими серыми очертаниями, высившегося над сетью мостов, из-за розового неба с одиноким белым облачком. А потом, впитав в себя все это, я удалялся от набережных в любом направлении, снова вверх на Монпарнас, соприкасаясь плечами с людьми, которые улыбались, шел в кафе, где жалюзи были опущены до самого тротуара и где не было ни дюйма свободного места; кто-то размахивал газетой у самого моего лица, пахло подгоревшим хлебом и сигаретами «Кэмел», и я видел мрачные глаза бородатого мужчины, красные губы девушки в желтом шарфе.
Мне казалось, что в этих зарисовках есть какая-то завершенность — это были маленькие мгновения жизни, которые глаз выхватывал на секунду, и они исчезали, сменяясь другими. Я продолжал сидеть за круглым столиком, со всех сторон окруженный гулом голосов и сотней нетерпеливо размахивавших рук, и говорил себе, что, будь я старым, эти люди казались бы мне подобными взрывам газа, сгусткам энергии, доходящим до высшей точки кипения из-за совершеннейших пустяков; но поскольку я был молод, мне хотелось быть таким же страстным, как они, и таким же теплым. Мне хотелось разделять их энтузиазм и вместе с ними отдаться какой-то вере — неважно, во что именно верить, главное — с энергией и пылом. Ведь дело не в самой вере, а в обладании ею. Мне хотелось с головой уйти во что-то, а не стоять в стороне, наблюдая, немного заинтересовавшись происходящим. Таким образом, после трех дней в Париже я с интересом собирал мимолетные впечатления, картинки, образы парижан, которые застревали у меня в сознании, я всматривался в окружающий мир, пока еще мало что понимая. Старина не вызывала у меня интереса. Я не разглядывал окон Сент-Шапель, не изучал затененных арок собора Парижской Богоматери, не бродил по узким улочкам, не заходил в тускло освещенные церкви. Нет, я был поглощен только жизнью, которая бурлила вокруг меня, странной интимностью кафе, лицами, будто знакомыми. Я не знал этих людей и размышлял о том, как они живут — тот мужчина или та женщина.
Таков был Париж моих первых дней — импрессионистский этюд, сочетание цвета и тени, ощущение полноты жизни; каким-то странным образом меня затягивало в этот нарисованный мир и уносило, и не оставалось времени для рефлексии, не было времени предаваться размышлениям в одиночестве своей комнаты.
И это было хорошо, потому что мне совсем не хотелось предаваться размышлениям в одиночестве. Звуки Парижа уводили меня от безмолвия бухты Мертвецов, смех и звон посуды в кафе заглушали глухой шепот морской воды, вытекающей из трюма «Романи» в час отлива. Здесь существовало братство людей, которые были мне незнакомы, такое бесконечно ценное и милое: широкая спина мужчины с соломенной шляпой на коленях, раскрасневшееся приветливое лицо усталой женщины, увешанной пакетами, которая тащила ребенка за руку; и я цеплялся за них и за ту высшую силу, которой они обладали — вызывать в моем воображении целую историю о том, что он думает или куда она идет, чтобы бесконечно тянулась эта цепочка историй, и чтобы я ни на минуту не остановился и не обернулся бессознательно к нему, ушедшему от меня, и не нахлынули воспоминания, и я снова не стал потерянным и одиноким.
Теперь я знал, что эти звуки и это движение дышащего, живого города были мне необходимы и что я должен все время находиться среди людей. Каким-то образом мне нужно смешаться с ними, стать одним из них. Не быть больше собой, нелепым и одиноким, не уползать в тихий уголок. Мне нужно продолжать жить, поэтому я должен жить хорошо и по возможности в быстром темпе, много видеть, впитывать все это, делая из жизни нечто вроде занятия, оценивая все, что делаю, говоря себе: «Это хорошая минута… и эта… и эта…» Мне определенно следует остаться в Париже, я не уеду из Парижа. Я не совсем четко представлял себе, как именно собираюсь жить. Эта неопределенность вызывала у меня приятное волнение: никогда не быть ни в чем уверенным, жить одним днем. А пока я сидел здесь, на Монпарнасе, на террасе кафе «Купол», с пустыми карманами, развалившись на стуле, покуривая американские сигареты, изрядно захмелевший, мне вдруг вспомнился мой отец в Англии: стеклянные двери, выходящие на лужайку, и он, сидящий в библиотеке, уверенный, знаменитый; воспоминания обо мне, его сыне, не нарушают плавного течения его жизни, которая так значительна. Конечно, я мог бы написать ему и попросить денег. Я играл с этой мыслью, и это меня забавляло. Неизбежное письмо на восьми страницах, со слезными просьбами о помощи и признанием неудачи — побитый щенок с поджатым хвостом. Или телеграмма с простой констатацией фактов, отправленная в минуту решимости.
Нет, я не сделаю ничего подобного — только не я! Я не стану смиренно принимать его доброту, благодарить и все такое. Мне не нужны подобные ощущения. Я будто слышал голоса его друзей: «Он был так добр к нему, знаете ли, так добр». Конечно, он прислал бы мне денег, если бы я попросил. Это я знал точно. Прислал бы охотно, без всяких упреков, поскольку давно ожидал такой просьбы. Он даже не принял бы это всерьез — вскрыл бы письмо за завтраком с легкой улыбкой и пожал плечами, бросив взгляд на мать. «Наконец что-то от Ричарда. Разумеется, он в беде. Нам бы лучше послать ему чек и деньги на билет домой. Ты позаботишься об этом, дорогая? Тебе бы нужно прочесть его письмо».
Потом он развернул бы «Таймс» и, тщательно сложив, принялся изучать центральную полосу, в то время как мать, встревоженная, раскрасневшаяся, читала бы мое длинное послание, расстраиваясь, что по моей вине может быть испорчен его завтрак, и стыдясь, что принимала непосредственное участие в появлении на свет меня, своего сына. Ведь он должен был стать совсем другим, он был таким спокойным ребенком — никаких хлопот, — а теперь вдруг все это! Такие огорчения, нарушающие безмятежное течение жизни. Затем мой отец пошел бы в библиотеку, и его равнодушие ко мне было бы совершенно искренним, он даже не пытался бы притворяться, что я ему не безразличен. Он бы рассеянно смотрел в окно застывшим взглядом, этот старик, лишенный чуткости, возвращался бы к своему письменному столу, уверенно брал ручку и спокойно, четко прокладывал себе путь на страницы бессмертия…
Нет, я не стану ныть и клянчить. Я могу стоять на своих собственных ногах. И я не стану пользоваться его именем и родством с ним. Этот крайний индивидуализм давал мне чувство острого наслаждения. Знаменитый отец — и сын-изгой. Быть свободным от него, восстать, уничтожив его власть. Когда-нибудь, в один прекрасный день, я еще покажу ему, на что способен. Вот я, никто, сижу в кафе пьяный, но я более жив, чем он. Алкоголь избавил меня от чувства неполноценности. В своем воображении я рисовал себя иным: сущий дьявол, который берет от жизни то, что хочет, и когда-нибудь поразит мир великолепным жестом. Живущий в полную силу… О да, это, несомненно, я! Если бы я был трезв, то был бы всего-навсего мальчишкой, сидевшим за маленьким столиком кафе, который вскоре вернется в свою комнату, у которого нет никакого занятия, который слегка глуп, очень неопытен и одинок, — но я был пьян и полон теорий, и это был Париж, а я был потрясающим парнем. Я решительно подзывал официанта, ругал его за то, что он медленно меня обслуживает, покупал французскую газету, которую не читал, долгим взглядом критически окидывал ноги проходившей мимо девушки.
Дафна дю Морье подарила мне понимание того, что молодость не вечна, и мы должны принимать это.
Эта книга помогла мне принять мою возрастную идентичность и принять мою жизнь такой, какой она есть.
Эта книга показывает, как мы меняемся с годами, и как мы должны принимать эти изменения.