– Альдо… – кричал я, – Альдо…

Там никого не было. Комната херувимов была пуста. Как и спальня герцога, и гардеробная, и маленькая домашняя церковь под крышей правой башни. Услышав голоса, я бросился на балкон между двумя башнями и увидел синьору Бутали и ректора, они смотрели вниз, на пьяцца дель Меркато. При моем внезапном появлении они обернулись, удивленно посмотрели на меня, и я заметил, что удивление на лице синьоры тут же сменилось испугом.

– В чем дело, что случилось? – спросила она. – Мы слышали, как в городе все кричат и аплодируют. Все уже кончено?

– Как кончено? – сказал ректор. – Донати сам сказал нам, что финал будет после полета колесницы. Мы еще ничего не видели.

У него был озадаченный, разочарованный вид человека, которого лишили возможности присутствовать при необыкновенном, величественном зрелище. Я через кабинет пошел в зал для аудиенций. Он был пуст, как и все остальные.

Когда я снова позвал Альдо, из галереи появилась Карла Распа. Смеясь и что-то крича, она протягивала ко мне руки.

– Я смотрела на вас из окна, – сказала она. – Это было великолепно, потрясающе. Я видела, как вы оба выехали на пьяцца Маджоре. Куда он ушел?

Сегодня там не было ни смотрителей, ни гидов. Портрет знатной дамы без присмотра стоял на мольберте, гобелен занимал свое место на стене. Я рванулся туда, откинул его и увидел закрытую дверь. Я открыл ее и, перебирая руками по ступеням узкой винтовой лестницы, стал взбираться наверх.

Поднимаясь, я кричал "Альдо, Альдо!". Я испытывал ту же тошноту, то же головокружение, что и в детстве. Я ничего не видел, и единственное, что ощущал, так это извивающуюся спираль летящей вверх лестницы. Выше, выше, все выше… сердце, готовое вырваться из груди, живот, надрываемый спазмами, пыль времен под неуверенными, дрожащими пальцами. Карабкаясь вверх, я слышал собственные рыдания, а башня была так же далека, как и бездна под моими ногами. Время остановилось, голос рассудка умолк. Во мне не осталось ничего, кроме безудержного порыва вверх, и, поскальзываясь, оступаясь, я раскачивался между небесами и адом. Но вот, подняв голову, я ощутил волну свежего воздуха и внутренним зрением увидел открытую на балюстраду дверь. Я снова крикнул "Альдо!" и впервые за все время подъема открыл глаза. Клочок неба, сияющий в солнечных лучах, ослепил меня. Мне показалось, что я вижу распростертые крылья птицы, которые затеняют дверь; и, чувствуя тошноту и головокружение, вслепую продолжая ползти вперед, я ухватился за последнюю ступеньку и пригляделся, ничего не узнавая.

Дверь была вполовину меньше размером, чем я помнил с детства, а узкий выступ за ней не был окружен балюстрадой, на которую мы обычно взбирались. И форму она имела не круглую, а восьмиугольную. Внезапно я все понял. Я пролез сквозь балюстраду. Это был узкий выступ за ней.

Я почувствовал на себе его руки.

– Лежи спокойно, – сказал Альдо. – Здесь не будет и двадцати дюймов.

Если посмотришь вниз, сорвешься.

Мне показалось, что башня качается. Возможно, то было небо. Мои руки вцепились в его руки. Мои были скользки от пота, его – холодны.

– Как ты нашел дорогу? – спросил он.

– Дверь, – ответил я, – дверь, скрытая под гобеленом. Я помнил.

В глазах, удивленных, испытующих, заиграли смешинки.

– Ты победил, – сказал он. – Я просчитался. Бедный Беато…

Затем он нахмурился и, придерживая меня рукой, сказал:

– Лучше бы тебе было уплыть с Марко на его лодке. Поэтому я и отправил тебя к нему. Это не твоя битва. Я это понял в среду вечером.

С пьяцца Маджоре, от входа в герцогский дворец, по-прежнему неслись восторженные возгласы и крики. Но теперь их подхватили и на пьяцца дель Меркато под башнями. Лежа, я мог видеть только небо. Крики под нами поднимались с обеих сторон. Наверное, студенты хлынули с Маджоре вниз по холму на Меркато, к порта дель Сангве и городским воротам.

– Нет никакой битвы, – сказал я. – Ты ошибся в расчетах. Твои зажигательные речи пропали втуне. Прислушайся к этим радостным крикам.

– Это я и имел в виду, – сказал Альдо. – Все могло обернуться иначе.

Если бы мы и наши кони разбились, если бы мы потерпели фиаско, они бы уже убивали друг друга, каждая фракция обвинила бы во всем другую. Я играл по-крупному.

Я недоверчиво смотрел на него.

– Ты сделал это намеренно? – спросил я. – Значит, ты довел их до грани безумия, играл сотнями жизней, в том числе и своей собственной, делая невероятную ставку на то, что подвиг Клаудио способен временно объединить их?

Альдо посмотрел на меня и улыбнулся.

– Не так уж и временно, – сказал он. – Посмотрим. Они почувствовали запах крови, а именно этого им и хотелось. И городу тоже. Все, кто сегодня видел нашу скачку, были к ней причастны. Это главное и единственное, что должен знать тот, кто желает ставить любой спектакль, – добиться, чтобы зрители осознали свою причастность.

Он подтянул меня ближе к балюстраде, и я посмотрел вниз, на пьяцца дель Меркато под городскими стенами. На огромной рыночной площади было яблоку негде упасть, на вливающихся в нее улицах тоже, а прямо под нами рядом с дворцом стояли толпы студентов с поднятыми вверх головами.

– Если по какой-то непредвиденной случайности, – сказал он, – мой второй подвиг не удастся, я все оставляю тебе. Оно твое по праву. В среду вечером, после того как ты отдал мне это письмо, я составил завещание и попросил Ливию Бутали и ее мужа его засвидетельствовать. В завещании говорится, что мы братья, тщеславие не позволило мне признаться в том, что это не так.

Теперь возгласы "Донати… Донати!" неслись с пьяцца дель Меркато – собравшиеся там вторили студентам, которые столпились перед герцогским дворцом. Должно быть, они увидели нас на узкой площадке под башней, поскольку крики и приветственные возгласы стали еще громче и все головы были подняты к небу.

– Ты был прав, догадавшись о моем твердом намерении не потерять лицо, – сказал Альдо, – но ошибся, обвинив меня в том, что я заставил умолкнуть клеветника. Вор в Риме признался. Он обокрал, он и убил. Вчера поздно вечером мне сказал об этом по телефону комиссар. Полиции ты был нужен лишь затем, чтобы спросить, не можешь ли ты сказать им больше, чем сказал.

– Значит, Марту убил не ты? – запинаясь, проговорил я, чувствуя, как мое удивление сменяется стыдом.

– Нет, ее убил я, – сказал он, – но не ножом, нож был бы более милосерден. Я убил ее своим презрением, своей гордостью, которая не позволяла мне признать, что я – ее сын. Разве это не убийство?

Альдо – сын Марты? Тогда все сходится. Все становится на свои места.

Под крышей моих родителей жил приемыш, и его мать была при нем нянькой.

Приемыш занял место умершего ребенка. Его мать целиком посвятила себя сперва ему, потом мне. Она хранила свою тайну до того ноябрьского вечера, когда в день его рождения в приступе одиночества, под влиянием пьяного порыва открыла ему правду.

– Ну, – повторил Альдо, – разве это не убийство?

Но я уже думал не о его родстве с Мартой, а о собственной матери, которая умерла от рака в Турине. Когда она написала мне несколько строк из больницы, я не ответил.

– Да, – ответил я, – это убийство. Но мы оба виновны и в одном и том же преступлении.

Мы вместе смотрели на восторженные толпы внизу. Крики "Донати… да здравствует Донати!" не относились ни к одному из нас; они взывали к легендарной личности, которую студенты университета и жители Руффано сотворили в своем воображении, движимые извечной жаждой людей поклоняться кому-то более великому, чем они сами.

– Полет закончен, – сказал я. – Скажи им, что он закончен.

– Он не закончен, – возразил Альдо. – Настоящий полет еще впереди.

Был опробован в горах, как и бег колесницы.

Он подтянул меня ближе к балюстраде и, пошарив за ней руками, достал что-то длинное, тонкое, серебристого цвета, сделанное из миллиона перьев, которые от его прикосновения затрепетали на ветру. Перья были пришиты к шелку, парашютному шелку, под тканью свивались, переплетались тончайшие распорки; свисавшие из центра шнуры были чем-то вроде привязной системы парашюта. Альдо поднял их, положил все сооружение на парапет, расправил, и я увидел, что это крылья.

– Никакого обмана, – сказал Альдо. – Мы работали над ними всю зиму.

Говоря "мы", я имею в виду моих друзей, бывших партизан, которые сегодня летают на планерах. Эти крылья сконструированы в полном соответствии с крыльями настоящего сокола. Мы испытывали их в горах, как и коней, и уверяю тебя, они пугают меня куда меньше.

Он смотрел на меня и смеялся.

– Во время последнего полета я парил в воздухе больше десяти минут, – – сказал он, – над западными склонами Монте Капелло. Уверяю тебя, Бео, с ними все в порядке. Механизм не подведет. Единственное, что может подвести, так это человеческое начало. А после того, чего я достиг, это маловероятно.

Он не был бледен, в нем не чувствовалось внутреннего напряжения, как перед скачками. На губах играла радостная улыбка, ничем не напоминавшая гримасу. Он поднял руку, приветствуя восторженные толпы внизу.

– Неловким может выйти приземление, но не полет, – сказал он. – Я собираюсь перелететь площадь и приземлиться на мягком склоне. Я отпущу шнуры, над крыльями раскроется парашют и станет моим тормозом. Когда я делал это в горах, мне говорили, что само падение выглядело как рухнувший бумажный змей. Но как знать. Возможно, на этот раз парение в воздухе продлится дольше.

Его уверенность граничила с надменностью, с высокомерием. Он взглянул на далекие горы и улыбнулся.

– Альдо, не надо, – сказал я. – Это безумие. Самоубийство.

Он не слушал. Ему было все равно. Его вера была верой фанатика, которая на протяжении веков приводила верующих к самоуничтожению. Как и Клаудио до него, он мог только умереть.

Стоя на площадке, он начал прилаживать сложную конструкцию к поясу, застегивать пряжки на плечах, вдевать ноги в особые крепления. Наконец, он просунул руки в рукава под крыльями и высоко поднял их. Распластанный таким образом, он показался мне беспомощным, даже нелепым. Ему никогда не освободиться от опутавших его веревок. Волокно, черное под серебром, напоминало когти.