Разумеется, все это я воспринимал, как и остальные, но происходило оно где-то далеко от меня, в некоем абстрактном мире, с которым я как бы и не был связан.

Мне очень хотелось бы описать свое состояние, и не только в первые дни, но и за все время, что я прожил в Центре.

Шла война, с каждым днем все более реальная, и реальность ее мы ощутили на практике, когда был обстрелян наш поезд. Сами того не понимая, мы проскочили зону хаоса, где бои еще не шли, но вот-вот должны были начаться.

И вот оно произошло. Названия городков и деревень, которые мы читали, проезжая мимо, сейчас были набраны крупными буквами на первых полосах газет.

Эта зона, где мы с изумлением видели по-воскресному тихие города и людей, шедших к мессе, с каждым днем расширялась, и нашим путем следовали другие поезда, другие автомобили с матрацами на крышах, с детскими колясками, с куклами, с больными стариками катились по шоссе бампер в бампер.

Эта длинная гусеница уже достигла Ла-Рошели и ползла на наших глазах в направлении Бордо.

Мужчины, женщины, дети умирали, как наш машинист, уставясь незрячими глазами в лазурное небо. Другие истекали кровью, как старик, который прижимал к лицу покрасневший платок, или стонали, как женщина, раненная в плечо.

Наверное, мне должно быть стыдно за признание, что я не участвовал в этой трагедии. Все это происходило вне нас. Не касалось нас.

Я мог поклясться, что, уезжая, заранее знал, что найду: узенький круг по моей мерке, который станет моим убежищем и в который мне нужно будет втиснуться.

Поскольку Центр был предназначен для бельгийских беженцев, мы с Анной старались бывать там как можно меньше. Поэтому, боясь, что нас заметят, мы первое время старались при раздаче пищи подойти попозже.

Сперва под открытым небом стояла одна низкая плита, потом их стало две, три, четыре — с огромными котлами, прямо-таки чанами вроде тех, в которых на фермах готовят пойло для свиней.

Позже для кухни смонтировали разборный барак, вкопали там столы, за которыми мы должны были есть.

Вместе с Анной, не отстававшей от меня ни на шаг, я наблюдал за лагерной суетней и очень скоро понял принцип организации лагеря, которая, в сущности, была сплошной импровизацией.

Всем заправлял бельгиец, тот, что расспрашивал меня в день прибытия; я всеми силами избегал сталкиваться с ним. Около него крутились девушки и скауты, в том числе старшие скауты из Остенде, приехавшие с одним из первых поездов.

Беженцев с грехом пополам делили на полезных, то есть тех, кого можно направить работать, и бесполезных- стариков, женщин, детей, которым нужно было дать приют.

Теоретически, лагерь — это промежуточный пункт, где положено останавливаться на несколько часов, в крайнем случае, на ночь.

Заводы в Этре, Ла-Паллисе и других городках, работающие на оборону, нуждались в рабочих руках; в ближний лес требовались лесорубы, чтобы снабжать дровами пекарни.

Туда на автобусах увозили специалистов и их семьи, а уж там размещением их занимались специальные комитеты.

Что касается одиноких женщин и вообще «бесполезных», их расселяли в городках, где нет промышленности, вроде Сента или Руайана.

Нашей, моей и Анны, целью сразу же стало остаться в лагере, и мы этого добились.

Медсестру, которая в первый вечер привезла нам еду на машине, звали г-жа Бош, и в моих глазах она была самой важной персоной, поэтому я сосредоточил на ней все внимание, словно школьник, стремящийся добиться благосклонности учителя.

Она была невысокого роста, полная, можно сказать даже, толстая, в возрасте между тридцатью пятью и сорока, и я никогда не встречал человека, обладающего такой энергией и такой же доброжелательностью.

Не знаю, была ли она дипломированной медицинской сестрой. Она принадлежала к хорошему ларошельскому обществу, была женой не то врача, не то архитектора, точно не помню, потому что ее всегда сопровождало еще несколько тамошних дам, и я путал, у кого кто был муж.

Она первой оказывалась на вокзале, чуть только объявляли о прибытии поезда, но оказывалась не за тем, чтобы, как делало большинство носительниц повязок, говорить утешительные слова и раздавать конфетки, а искала в толпе тех, кто больше всего нуждался в помощи.

По мере развития событий таких становилось все больше, и я часто видел, как больные, дети, дряхлые старики плетутся за г-жой Бош в барак, где она в белом халате, стоя на коленях, обмывала стертые до крови ноги, перевязывала раны, провожала женщин, которым требовалась специальная помощь, за импровизированную занавеску из одеяла.

В полночь она обычно была еще в лагере и, вооружась карманным фонариком, молча делала обход, утешала плачущих женщин или распекала слишком шумных мужчин.

Электричество подвели в лагерь наспех, работало оно с перебоями, и когда я предложил привести его в порядок, г-жа Бош только спросила:

— А вы умеете?

— Это, можно сказать, моя профессия. Мне только нужна лестница.

— Так поищите.

Я выбрал строящийся дом в новом квартале напротив вокзала, зашел туда и, поскольку спрашивать позволения было не у кого, самовольно унес лестницу. Она оставалась в лагере все время, пока я там был, и никто не пришел потребовать ее назад.

Я также вставлял стекла, чинил краны и водопроводные трубы. Г-жа Бош так и не поинтересовалась моей фамилией, не спросила, откуда я приехал. Она звала меня просто Марсель и всякий раз, когда что-то портилось, посылала за мной.

Дня через три-четыре я стал мастером-универсалом. Леруа исчез уехал с первой партией не то в Бордо, не то в Тулузу. Из нашего вагона остался только старик Жюль; его не выгоняли, потому что он играл роль шута.

В городе я встретил человека с трубкой, которого прозвал привратником. Он торопился, сказал мне на ходу, что идет в префектуру узнать, нет ли каких известий о его жене, и больше я его не видел.

Это произошло на второй или на третий день. Анна выстирала трусики и бюстгальтер, повесила их сушиться на солнышке, и мы бродили по лагерю, обмениваясь заговорщицкими взглядами: мы-то знали, что под черным платьем она совершенно голая.

В конце набережной высилась толстая Часовая башня; она была еще массивнее тех башен, что стоят по бокам у входа в порт; чтобы попасть на главную улицу, надо было пройти под ее аркой.

Мы уже совершенно освоились и с нею, и с извилистыми улочками, на которых царило невероятное оживление: кроме местных жителей и беженцев, в городе стояли пехотные части и моряки.

Когда я сказал Анне, что хочу купить ей смену белья, она не стала отказываться. Оно ей было необходимо. И я подумал, а не предложить ли ей купить еще и светлое платье, каких полно в витринах. Возможно, она тоже подумала об этом, потому что угадывала каждую мысль, какая приходила мне в голову.

— Знаешь, — сказал я ей, — я подарил бы тебе платье…

Она не стала отказываться из приличия, как сделало бы на ее месте большинство, потому что это все равно притворство, а с улыбкой посмотрела на меня.

— Ну, и?.. Что ты хочешь добавить?

— Что я засомневался — из эгоизма. Для меня черное платье-это как бы часть тебя, понимаешь? Я вот все думаю, не разочаровался бы я, увидев тебя одетой по-другому.

— Я рада, — ответила она, коснувшись меня кончиками пальцев.

И я чувствовал, что это правда. Я тоже был рад. Проходя мимо парфюмерного магазинчика, я остановился.

— Слушай, а ты пользуешься пудрой и губной помадой?

— Раньше пользовалась.

Она имела в виду: не до меня, а до Намюра.

— Так, может, купить тебе?

— Это зависит от тебя. Если ты предпочитаешь меня накрашенную и напудренную…

— Нет.

— Тогда я не хочу.

Я никогда об этом не задумывался, но не только потому, что гнал такие мысли — мне просто не приходило в голову, что наша с нею совместная жизнь не имеет будущего.

Я не знал, когда это случится. Да и кто мог это предсказать? Мы жили как бы в антракте, вне пространства, и я жадно наслаждался этими днями и ночами.

Я наслаждался всем — меняющейся картиной порта и моря; вереницей разноцветных рыбачьих суденышек во время прилива; рыбой, которую выгружали в корзинках и ящиках; уличной толпой, видом лагеря и вокзала.

И еще я все время испытывал телесный голод по Анне и впервые в жизни не стыдился своего желания.

Да что там! С нею это стало какой-то игрой, исполненной, как мне казалось, необыкновенной чистоты. Мы радостно и как-то невинно говорили с нею об этом, придумав настоящий код, целую систему секретных знаков, которые позволяли нам на людях сообщать друг другу о своих тайных мыслях.

Центром этого нового мира был видимый издалека зеленоватый шатер, возвышающийся над бараками, и в этом шатре, нашей конюшне, как мы его называли, на утоптанной соломе, у нас было свое местечко.

Мы там разложили свои вещи — те, что я вытащил из чемодана, и те, что купил, вроде солдатских котелков для супа и спиртовки на сухом спирте, на которой мы по утрам варили кофе; варили мы его на улице между двумя бараками напротив пристани.

Остальные, особенно те, кто приехал на одну ночь, поглядывали на то, как мы устроились, с удивлением и, убежден, с завистью, с какой я когда-то смотрел на настоящую конюшню, где у лошадей есть теплая подстилка.

Я тоже говорил — "наша подстилка" и не слишком часто менял солому, чтобы она пропиталась нашими запахами.

Но любили мы друг друга не только там, а в самых разных, порой даже неожиданных, местах. Началось это с катера однажды ночью, когда мы сидели и смотрели на рыбачьи лодки, покачивавшиеся у стенки; блоки поскрипывали, словно кричали чайки.

Уверенный, что ни за что не пошел бы в море, я, видимо, как-то поособенному взглянул на открытый люк одного суденышка, возле которого на палубе стояли корзины для улова. Потом перевел взгляд на Анну, потом снова — на люк, и тут она рассмеялась тем смехом, что был частью нашего тайного языка.