Ламберт от смеха чуть не уронил поднесенную ко рту макаронину.

– Опасный!– хохотнул он.– Да что вы, сэр, это коротышка-то Квин?

– Тот человек опаснее всех,– заметил старик, не шелохнувшись,– у кого на уме одно, и только одно. Я и сам был когда-то опасен.

И он, вежливо улыбаясь, допил свой кофе, поднялся, раскланялся, удалился и утонул в тумане, снова густом и сумрачном. Через три дня стало известно, что он мирно скончался где-то в меблированных комнатушках Сохо[15].

А пока что в темных волнах тумана блуждала маленькая фигурка, сотрясаясь и приседая,– могло показаться, что от страха или от боли, а на самом деле от иной загадочной болезни, от одинокого хохота. Коротышка снова и снова повторял как можно внушительней: «Но если проникнуться интересами общественности…»

Глава III

НАГОРНЫЙ ЮМОР

– У самого моря, за палисадничком чайных роз,– сказал Оберон Квин,– жил да был пастор-диссидент, и отродясь не бывал он на Уимблдонском теннисном турнире. А семье его было невдомек, о чем он тоскует и отчего у него такой нездешний взор. И однажды пришлось им горько раскаяться в своем небрежении, ибо они прослышали, что на берег выброшено мертвое тело, изуродованное до неузнаваемости, но все же в лакированных туфлях. Оказалось, что это мертвое тело не имеет ничего общего с пастором; однако в кармане утопленника нашли обратный билет до Мейдстоуна[16].

Последовала короткая пауза; Квин и его приятели Баркер и Ламберт разгуливали по тощим газонам Кенсингтон-Гарденз[17]. Затем Оберон заключил:

– Этот анекдот,– почтительно сказал он,– является испытанием чувства юмора.

Они пошли быстрей, и трава у склона холма стала погуще.

– На мой взгляд,– продолжал Оберон,– вы испытание выдержали, сочтя анекдот нестерпимо забавным; свидетельство тому – ваше молчание. Грубый хохот под стать лишь кабацкому юмору. Истинно же смешной анекдот подобает воспринимать безмолвно, как благословение. Ты почувствовал, что на тебя нечто нисходит, а, Баркер?

– Я уловил суть,– не без высокомерия отозвался Баркер.

– И знаете,– с идиотским хихиканьем заявил Квин,– у меня в запасе пропасть анекдотов едва ли не забавнее этого. Вот послушайте.

И, кхекнув, он начал:

– Как известно, доктор Поликарп был до чрезвычайности болезненным сторонником биметаллизма. «Смотрите-ка,– говорили люди с большим жизненным опытом,– вон идет самый болезненный биметаллист в Чешире[18]». Однажды этот отзыв достиг его ушей; на сей раз так отозвался о нем некий страховой агент, в лучах серо-буро-малинового заката. Поликарп повернулся к нему. «Ах, болезненный? – яростно воскликнул он.– Ах, болезненный! Quis tulerit Gracchos de seditio querentes? [*] [19]

Говорят, после этого ни один страховой агент к доктору Поликарпу близко не подступался.

Баркер мудро и просто кивнул. Ламберт лишь хмыкнул.

– А вот еще послушайте,– продолжал неистощимый Квин.– В серо-зеленой горной ложбине дождливой Ирландии жила-была старая-престарая женщина, чей дядя на «Гребных гонках» всегда греб в кембриджской восьмерке. Но у себя, в серо-зеленой ложбине, она и слыхом об этом не слыхала; она и знать-то не знала, что бывают «Гребные гонки». Не ведала она также, что у нее имеется дядя. И ни про кого она ничего не ведала, слышала только про короля Георга Первого (а от кого и почему – даже не спрашивайте) и простодушно верила в его историческое прошлое. Но постепенно, соизволением Божиим, открылось, что дядя ее – на самом-то деле вовсе не ее дядя; и ее об этом оповестили. Она улыбнулась сквозь слезы и промолвила: «Добродетель – сама себе награда».

Снова воцарилось молчание, и затем Ламберт сказал:

– Что-то малость загадочно.

– А, загадочно? – воскликнул рассказчик.– Еще бы: подлинный юмор вообще загадочен. Вы заметили главное, что случилось в девятнадцатом и двадцатом веках?

– Нет, а что такое? – кратко полюбопытствовал Ламберт.

– А это очень просто,– отвечал тот.– Доныне шутка не была шуткой, если ее не понимали. Нынче же шутка не есть шутка, если ее понимают. Да, юмор, друзья мои, это последняя святыня человечества. И последнее, чего вы до смерти боитесь. Смотрите-ка на это дерево.

Собеседники вяло покосились на бук, который нависал над их тропой.

– Так вот, – сказал мистер Квин,– скажи я, что вы не осознаете великих научных истин, явленных этим деревом, хотя любой мало-мальски умный человек их осознает,– что вы подумаете или скажете? Вы меня сочтете всего-то навсего ученым сумасбродом с какой-то теорийкой о растительных клетках. Если я скажу, что как же вы не видите в этом дереве живого свидетельства гнусных злоупотреблений местных властей, вы на меня попросту наплюете: еще, мол, один полоумный социалист выискался – с завиральными идейками насчет городских парков[20]. А скажи я, что вы сверхкощунственно не замечаете в этом дереве новой религии, сугубого откровения Господня,– тут вы меня зачислите в мистики, и дело с концом. Но если,– и тут он воздел руку,– если я скажу, что вы не понимаете, в чем юмор этого дерева, а я понимаю, в чем его юмор, то Боже ты мой! – да вы в ногах у меня будете ползать.

Он эффектно помолчал и продолжил:

– Да; чувство юмора, причудливое и тонкое,– оно и есть новая религия человечества! Будут еще ради нее свершаться подвиги аскезы! И поверять его, это чувство, станут упражнениями, духовными упражнениями. Спрошено будет: «Чувствуете ли вы юмор этих чугунных перил?» или: «Ощущаете ли вы юмор этого пшеничного поля?» «Вы чувствуете юмор звезд? А юмор закатов – ощущаете?» Ах, как часто я хохотал до упаду, засыпаючи от смеха при виде лилового заката!

– Вот именно, – сказал мистер Баркер, по-умному смутившись.

– Дайте-ка я расскажу вам еще анекдот. Частенько случается, что парламентарии от Эссекса не слишком-то пунктуальны. Может статься, самый не слишком пунктуальный парламентарий от Эссекса был Джеймс Уилсон, который, срывая мак, промолвил…

Но Ламберт вдруг обернулся и воткнул свою трость в землю в знак протеста.

– Оберон,– сказал он,– заткнись, пожалуйста! С меня хватит! Чепуха все это!

И Квин, и Баркер были несколько ошарашены: слова его прыснули, будто пена из-под наконец-то вылетевшей пробки.

– Стало быть,– начал Квин,– у тебя нет ни…

– Плевать я хотел сто раз,– яростно выговорил Ламберт,– есть или нет у меня «тонкого чувства юмора». Не желаю больше терпеть. Перестань валять дурака. Нет ничего смешного в твоих чертовых анекдотах, и ты это знаешь не хуже меня!

– Ну да,– не спеша согласился Квин,– что правда, то правда: я, по природе своей тугодум, ничего смешного в них не вижу. Зато Баркер, он меня куда посмышленей – и ему было смешно.

Баркер покраснел, как рак, однако же продолжал всматриваться в даль.

– Осел, и больше ты никто,– сказал Ламберт.– Ну, почему ты не можешь, как люди? Насмеши толком или придержи язык. Когда клоун в дурацкой пантомиме садится на свою шляпу – и то куда смешнее.

Квин пристально поглядел на него. Они взошли на гребень холма, и ветер посвистывал в ушах.

– Ламберт,– сказал Оберон,– ты большой человек, ты достойный муж, хотя, глядя на тебя, чтоб мне треснуть, этого не подумаешь. Мало того. Ты – великий революционер, ты – избавитель мира, и я надеюсь узреть твой мраморный бюст промежду Лютером и Дантоном, желательно, как нынче, со шляпой набекрень. Восходя на эту гору, я сказал, что новый юмор – последняя из человеческих религий. Ты же объявил его последним из предрассудков. Однако позволь тебя круто предостеречь. Будь осторожнее, предлагая мне выкинуть что-нибудь outre, [*] в подражание, скажем, клоуну, сесть, положим, на свою шляпу. Ибо я из тех людей, которым душу не тешит ничего, кроме дурачества. И за такую выходку я с тебя и двух пенсов не возьму.

– Ну и давай, в чем же дело,– молвил Ламберт, нетерпеливо размахивая тростью.– Все будет смешнее, чем та чепуха, что вы мелете наперебой с Баркером.

Квин, стоя на самой вершине холма, простер длань к главной аллее Кенсингтон-Гарденз.

– За двести ярдов отсюда,– сказал он, – разгуливают ваши светские знакомцы, и делать им нечего, кроме как глазеть на вас и друг на друга. А мы стоим на возвышении под открытым небом, на фантасмагорическом плато, на Синае, воздвигнутом юмором. Мы – на кафедре, а хотите – на просцениуме, залитом солнечным светом, мы видны половине Лондона. Поосторожнее с предложениями! Ибо во мне таится безумие более, нежели мученическое, безумие полнейшей праздности.

– Не возьму я в толк, о чем ты болтаешь,– презрительно отозвался Ламберт.– Ей-богу, чем трепаться, лучше бы ты поторчал вверх ногами, авось в твоей дурацкой башке что-нибудь встанет на место!

– Оберон! Ради Бога!…– вскрикнул Баркер, кидаясь к нему; но было поздно. На них обернулись со всех скамеек и всех аллей. Гуляки останавливались и толпились; а яркое солнце обрисовывало всю сцену в синем, зеленом и черном цветах, словно рисунок в детском альбоме. На вершине невысокого холма мистер Оберон Квин довольно ловко стоял на голове, помахивая ногами в лакированных туфлях.

– Ради всего святого, Квин, встань на ноги и не будь идиотом!– воскликнул Баркер, заламывая руки.– Кругом же весь город соберется!

– Да правда, встань ты на ноги, честное слово,– сказал Ламберт, которому было и смешно, и противно.– Ну, пошутил я: давай вставай.

Оберон прыжком встал на ноги, подбросил шляпу выше древесных крон и стал прыгать на одной ноге, сохраняя серьезнейшее выражение лица. Баркер в отчаянии топнул ногой.

– Слушай, Баркер, пойдем домой, а он пусть резвится,– сказал Ламберт.– Твоя разлюбезная полиция за ним как-нибудь приглядит. Да вон они уже идут!

Двое чинных мужчин в строгих униформах поднимались по склону холма. Один держал в руке бумажный свиток.

– Берите его, начальник, вот он,– весело сказал Ламберт,– а мы за него не в ответе.

Полисмен смерил спокойным взглядом скачущего Квина.

– Нет, джентльмены,– сказал он,– мы пришли не затем, зачем вы нас, кажется, ожидаете. Нас направило начальство оповестить об избрании Его Величества Короля. Обыкновение, унаследованное от старого режима, требует, чтобы весть об избрании была принесена новому самодержцу немедля, где бы он ни находился: вот мы и нашли вас в Кенсингтон-Гарденз.