Да, он, пожалуй что, был дурак дураком, а друг его Баркер, умный-преумный – идиот идиотом. Но их общая глупость пополам с идиотизмом были сущее тьфу перед таинственным ужасом бредового скудоумия, которое явственно являл малышок-замухрышка, дожидавшийся их у входа в ресторан Чикконани. Этого человечка звали Оберон Квин[9]; с виду он был дитя не то совенок. Его круглую головку и круглые глазищи, казалось, вычертил, на страх природе, один и тот же циркуль. Так по-дурацки были прилизаны его темные волосенки и так дыбились длиннющие фалды, что быть бы ему игрушечным допотопным Ноем, да и только. Кто его не знал, те обычно принимали его за мальчишечку и хотели взять на колени, но чуть он разевал рот, становилось ясно, что таких глупых детей не бывает.

– Очень я вас долго ждал-поджидал,– кротко заметил Квин.– И смеху подобно: гляжу и вижу – вы, откуда ни возьмись, идете-грядете.

– Это почему же? – удивился Ламберт.– Ты, по-моему, сам здесь нам назначил.

– Вот и мамаша моя, покойница, тоже любила кое-что кое-кому кое-где назначать,– заметил в ответ умник.

За неимением лучшего они собрались было зайти в ресторан, но улица их отвлекла. Холодно было и тускло, однако ж вполне рассвело, и на бурой деревянной брусчатке между мутно-серыми террасами вдруг объявилось нечто поблизости невиданное, а по тем будущим временам вообще невиданное в Англии – человек в яркой одежде. Окруженный зеваками.

Человек был высокий и величавый, в ярко-зеленом мундире, расшитом серебряным позументом. На плече его висел короткий зеленый ментик гусарский с меховой опушкой и лоснисто-багряным подбоем. Грудь его была увешана медалями; на шее, на красной ленте красовался звездчатый иностранный орден; длинный палаш, сверкая рукоятью, дребезжа, волочился по мостовой. В те далекие времена умиротворенная и практичная Европа давным-давно разбросала по музеям всяческое цветное тряпье и побрякушки. Военного народу только и было, что немногочисленная и отлично организованная полиция в скромных, суровых и удобных униформах. И даже те немногие, кто еще помнил последних английских лейб-гвардейцев и уланов, упраздненных в 1912 году,– и те с первого взгляда понимали, что таких мундиров в Англии нет и не бывало; вдобавок над жестким зеленым воротником возвышался смуглый орлиный профиль в серебристо-седой шевелюре, ни дать ни взять бронзовый Данте[10] – твердое и благородное, но никак не английское лицо.

Облаченный в зеленое воин выступал посреди улицы столь величаво, что и слов-то для этого в человеческом языке не сыщется. И простота была тут, и особая осанка: посадка головы и твердая походка – все на него оборачивались, и многие шли за ним, хотя он за собой никого не звал.

Напротив того, сам он был чем-то вроде бы озабочен, что-то вроде бы искал, но искал повелительно, озабочен был, словно идол. Те, кто толпились и поспешали за ним,– те отчасти изумлялись яркому мундиру, отчасти же повиновались инстинкту, который велит нам следовать за юродивыми и уж тем более – за всяким, кто соизволит выглядеть по-царски: следовать за ним и обожать его. А он выглядел более чем царственно: он, почти как безумец, не обращал ни на кого никакого внимания. Оттого-то и тянулась за ним толпа, словно кортеж: ожидали, что или кого первого он удостоит взора. Шествовал он донельзя величественно, однако же, как было сказано, кого-то или что-то искал; взыскующее было у него выражение.

Внезапно это взыскующее выражение исчезло, и никто не понял, отчего; но, видимо, что-то нашлось. Раздвинув толпу волнующихся зевак, роскошный зеленый воин отклонился к тротуару от прямого пути посредине улицы. Он остановился у огромной рекламы Горчицы Колмена, наклеенной на деревянном щите. Зеваки затаили дыхание.

А он достал из карманчика перочинный ножичек и пропорол толстую бумагу. Потом отодрал извилистый клок. И наконец, впервые обративши взгляд на обалделых зевак, спросил с приятным чужеземным акцентом:

– Не может ли кто-нибудь одолжить мне булавку?

Мистер Ламберт оказался рядом, и булавок у него было сколько угодно, дабы пришпиливать бесчисленные бутоньерки; одолженную булавку приняли с чрезвычайными, но полными достоинства поклонами, рассыпаясь в благодарностях.

Затем джентльмен в зеленом, с довольным видом и слегка приосанившись, приколол обрывок горчичной бумаги к своей зеленой груди в серебряных позументах. И опять огляделся, словно ему чего-то недоставало.

– Еще чем могу быть полезен, сэр? – спросил Ламберт с дурацкой угодливостью растерянного англичанина.

– Красное нужно,– заявил чужестранец,– не хватает красного.

– Простите, не понял?

– И вы меня также простите, сеньор,– произнес тот, поклонившись.– Я лишь полюбопытствовал, нет ли у кого-либо из вас при себе чего-нибудь красного.

– Красного при себе? ну как то есть… нет, боюсь, при себе… у меня был красный платок, но в настоящее время…

– Баркер! – воскликнул Оберон Квин.– А где же твой красный лори? Лори-то красный – он где?

– Какой еще красный лори? – безнадежно вопросил Баркер.– Что за лори? Когда ты видел у меня красного лори?

– Не видел, – как бы смягчаясь, признал Оберон.– Никогда не видел. Вот и спрашиваю – где он был все это время, куда ты его подевал?

Возмущенно пожав плечами, Баркер обратился к чужестранцу:

– Извините, сэр,– сухо и вежливо отрезал он,– ничего красного никто из нас вам предложить не сможет. Но зачем, позвольте спросить…

– Благодарствуйте, сеньор, не извольте беспокоиться. Как обстоит дело, то мне придется обойтись собственными возможностями.

И, на миг задумавшись, он, все с тем же перочинным ножичком в руке, вдруг полоснул им по ладони. Кровь хлынула струей: чужестранец вытащил платок и зубами оторвал от него лоскут – приложенный к ранке, лоскут заалел.

– Позволю себе злоупотребить вашей любезностью, сеньор,– сказал он.– Если можно, еще одну булавку.

Ламберт протянул ему булавку; глаза у него стали совсем лягушачьи.

Окровавленный лоскут был приколот возле горчичного клочка, и чужеземец снял шляпу.

– Благодарю вас всех, судари мои,– сказал он, обращаясь к окружающим; и, обмотав обрывком платка свою кровоточащую руку, двинулся далее как ни в чем не бывало.

Публика смешалась, а коротыш Оберон Квин побежал за чужестранцем и остановил его, держа цилиндр на отлете. Ко всеобщему изумлению он адресовался к нему на чистейшем испанском:

– Сеньор,– проговорил он,– прошу прощения за непрошеное, отчасти назойливое гостеприимство, может статься, неуместное по отношению к столь достойному, однако же, одинокому гостю Лондона. Не окажете ли вы мне и моим друзьям, которых вы удостоили беседы, чести пообедать с нами в близлежащем ресторане?

Мужчина в зеленом покраснел, как свекла, радуясь звукам родного языка, и принял приглашение с бесчисленными поклонами, каковые у южан отнюдь не лицедейство, но нечто, как бы сказать, прямо противоположное.

– Сеньор,– сказал он,– вы обратились ко мне на языке моей страны, и сколь ни люблю я мой народ, однако же не откажу в восхищении вашему, рыцарственно гостеприимному. Скажу лишь, что в нашей испанской речи слышно биение вашего английского сердца.

И с этими словами он проследовал в ресторан.

– Может быть, теперь,– сказал Баркер, запивая рыбу хересом и сгорая от нетерпения, но изо всех сил соблюдая вежливость,– теперь-то, может быть, будет мне позволено спросить, зачем вам все это было надо?

– Что – «все это», сеньор? – спросил гость, который отлично говорил по-английски с неуловимо американским акцентом.

– Ну как,– смутился его собеседник-англичанин,– зачем вы оторвали кусок рекламы и… это… порезали руку… и вообще…

– Дабы объяснить вам это, сеньор,– отвечал тот с некой угрюмой гордостью,– мне придется всего лишь назвать себя. Я – Хуан дель Фуэго, президент Никарагуа.

И президент Никарагуа откинулся на спинку кресла, прихлебывая херес, будто и взаправду объяснил свои поступки и кое-что сверх того; но Баркер хмурился по-прежнему.

– И вот эта желтая бумага,– начал он с нарочитым дружелюбием,– и красная тряпка…

– Желтая бумага и красная тряпка[11],– величавей величавого возвестил дель Фуэго,– это наши цвета, символика Никарагуа.

– Но Никарагуа,– смущенно проговорил Баркер,– Никарагуа более не… э-мм…

– Да, Никарагуа покорили[12], как были покорены Афины. Да, Никарагуа изничтожили, как изничтожили Иерусалим,– возвестил старец с несуразным восторгом.– Янки, германцы и другие нынешние давители истоптали Никарагуа, точно скотские стада. Но несть погибели Никарагуа. Никарагуа – это идея.

– Блистательная идея,– робко предположил Оберон Квин.

– Именно,– согласился чужеземец, подхватывая слово.– Ваша правда, великодушный англичанин. Блистательная идея, пламенеющая мысль. Вы, сеньор, спросили меня, почему, желая узреть цвета флага моей отчизны, я оторвал клок бумаги и окрасил кровью платок. Но не издревле ль освящены значением цвета? У всякой церкви есть своя цветовая символика. Рассудите же, что значат цвета для нас,– подумайте, каково мне, чей взор открыт лишь двум цветам,– красному и желтому. Это двуцветное равенство объединяет все, что ни есть на свете, высокое и низкое. Я вижу желтую россыпь одуванчиков и старуху в красной накидке, и знаю – это Никарагуа. Вижу алое колыханье маков и желтую песчаную полосу – и это Никарагуа. Озарится ли закатным багрянцем лимон – вот она, моя отчизна. Увижу ли красный почтовый ящик на желтом закате – и сердце мое радостно забьется. Немного крови, мазок горчицы – и вот он, флаг и герб Никарагуа[13]. Желтая и красная грязь в одной канаве для меня отраднее алмазных звезд.

– А уж ежели,– восторженно поддержал его Квин,– ежели к столу подадут золотистый херес и красное вино, то придется вам хочешь не хочешь пить и то, и другое. Позвольте же мне заказать бургундского, чтобы вы, так сказать, проглотили никарагуанский флаг и герб нераздельные и вместе взятые.

Баркер поигрывал столовым ножом и со всей нервозностью дружелюбного англичанина явно собирался что-то высказать.