– Луи, немедленно слезай, ты упадешь! – позвала его мать, но он продолжал раскачиваться на одной ноге, скользя взглядом по ветреному небу, полностью отдавшись песне.

Эллен следила за ним с восхищением, и даже мать ее прекратила на миг любезничать с незнакомцем и вслушалась; ротик ее искривила улыбка.

– Мальчик поет как ангел… – сказала она.

И тут он вдруг смолк, поняв, что все на него смотрят, вспыхнул и соскользнул на палубу. Чары исчезли. Он оказался обыкновенным курносым мальчишкой с озорными голубыми глазами.

– Идем, Эллен, – позвала мать. – Пора спускаться к обеду. Пусть эмигранты сами жуют свой хлеб с сыром.

Судно сильно качало на коротких волнах пролива, с брызгами мешались секущие струи дождя, немилосердно впиваясь в озябшие руки и ноги.

Ужин не слишком удался. Лица становились все бледнее, болтовня стихла, и даже смуглый незнакомец, галантно предложивший им вина, примолк ненадолго, осушив бокал. Улыбка его сделалась натянутой, он мучительно кашлянул. Кончилось тем, что он исчез, пробормотав какое-то извинение. Мэри-Энн сморщила нос и расхохоталась. На нее качка никак не действовала. Она с аппетитом ела бифштекс, заливая кровью тарелку; отхватив кусочек пожирнее, она кинула его собачке, которая, облизнувшись, заглотила угощение целиком. Эллен металась на койке, подтянув колени к подбородку, и воображала себе свою несчастную покинутую спаленку в Вестбурн-плейс. Отужинав, Мэри-Энн завернулась в плащ и вышла на палубу. Дождь и ветер добрались до кудрей, выбившихся из-под капора, раскидали их по ее лицу. Она подошла к ограждению, туда, где до ужина стояла ее дочь, и посмотрела на эмигрантов.

Французское семейство терзала морская болезнь. Сложив руки в молитве, женщина раскачивалась вместе с палубой, пропустив четки между пальцев. Время от времени, когда судно взмывало особенно высоко и обрушивалось обратно, она издавала стон.

Белокурая дочка держала на коленях малышей, а долговязый Жак ничком лежал на палубе. Даже певучий ангел утратил свой голос и смотрел в волны с выражением муки в светлых глазах.

– Вот бедняга, – рассмеялась Мэри-Энн, – ты и понятия не имел, что Англию и Францию разделяет такая бездна.

Она открыла кошелек и бросила ему на палубу монетку.

Мальчик уставился на нее в изумлении, а когда она улыбнулась и кивнула, указывая на монету, зарделся от гордости и смущения и отвернулся. Мэри-Энн рассмеялась снова и хотела было крикнуть ему, но тут над головой у нее раздался голос матроса, и она устремила глаза вперед – там, вдалеке, за мачтами их судна, завиднелась темная полоска французского берега.

Мальчик следил за ней, прикрыв глаза рукой, а когда понял, что она о нем забыла и смотрит на горизонт, воровато оглянулся на свое истерзанное семейство и, поняв, что никто не увидит, молниеносно выбросил вперед руку и опустил монету в карман. После этого он снова откинулся назад и притворился спящим, а его сестра, уловившая его стремительное движение, заботливо нагнулась над ним и провела рукой по каштановым кудрям.

Мэри-Энн тихо напевала песенку, постукивая до смешного маленькой ножкой по палубе. Она думала о том, что кочевая жизнь позади и теперь ей наконец по средствам жить ради своего удовольствия, а не ради удовольствия мужчин. Последние годы были совершенно невыносимыми, положение отставной любовницы оказалось крайне мучительно. Пасть ниже было попросту невозможно. Восхищение, лесть, радушный прием в каждом доме, окружение слуг и друзей, неоспоримая власть, а потом – презрение, остракизм, откровенные издевательства, оскорбления простолюдинов, назойливость лавочников, пренебрежение со стороны тех самых друзей, которые когда-то целовали ей руки… нет, такое невозможно простить. И она не простит – до самой смерти. Она уже причинила ему достаточно неприятностей, станет причинять и дальше. Как же он теперь ей омерзителен, с его красными пятнами на лице, с раздутым брюхом, с багровым носом-картофелиной! Как она презирает его, и его братьев, и всю их семейку; их грубые речи, низменные привычки, саму манеру есть, пить, спать…

Боже правый, сколько же она всего вынесла! Но теперь все в прошлом, все позади, а впереди – новая страна, новый мир, который предстоит заново открывать.

Уж теперь-то она поживет вольготно и в свое удовольствие – впервые в жизни. Самое основное у нее есть: рента для нее и для Эллен, место в полку для Джорджа. Все долги оплачены, мебель распродана. Соглашение составлено, подписано, засвидетельствовано. «Кокс и Гринвуд» будут вести ее дела. Чичестер был с ней рядом до самого конца.

Но несмотря на все это, она по-прежнему слышала зов охотничьего рожка. Она улыбнулась, погладила опушку муфты. Да, они здесь, укрытые надежно и хитроумно; подумать только, как незаметно можно припрятать такую пухлую связку. И до чего же откровенно их содержание, какой ущерб оно способно нанести репутации автора! Она погладила их, приласкала сквозь подкладку муфты; она знала назубок цвет тонированной бумаги, герб на конверте, уродский размашистый почерк. Вот он, ее дополнительный доход на случай, если таковой понадобится, – дюжина писем герцога Йоркского, которые, благодаря счастливой случайности, избежали гибели в равнодушном пламени.

Часть вторая

4

Учебный пансион на улице Нев-Сент-Этьен был мрачным безликим зданием, затиснутым между старыми домишками, когда-то веселенькими, а теперь облупившимися; владельцы их бежали во время революции, да так и не вернулись.

Когда-то в «салонах» звенел смех, а по коридорам разносились музыка и пение, шуршание шелковых юбок и радостный перестук высоких каблучков; сильно за полночь мальчишки-факельщики мчались по мощеной улице, освещая дорогу мадам графине, которая возвращалась домой. Да, тогда здесь царила радость, пока не грянула буря; здесь звенели виола и спинет, здесь не смолкали комплименты – очаровательные, пусть и неискренние, и жужжание разговоров обо всем и ни о чем; здесь царила интригующая атмосфера пудры, мушек и масок, здесь хихикали, зажав рот ладошкой.

Пузырь этот лопнул с началом революции, наносное поверхностное изящество исчезло как не бывало; даже стены старых домов потемнели от подозрительности, провалы окон были темны, будто за каждым таился шпион: ухо прижато к стене, сам боится собственной тени.

На домах этих лежало клеймо, а по улице тянулся кровавый след – след мук и страданий тех лет, когда холодное, ополоумевшее дыхание Террора коснулось камней этих зданий, заледенив несчастных перепуганных призраков, которые там блуждали.

Когда барабаны возвестили пришествие Наполеона, а флаги превратились в знамена, летящие по ветру, в домах началось шевеление, они вроде как пробудились вновь; открылось окно, дабы запустить внутрь звуки, новый сквозняк, принесенный новым ветром, ворвался в коридоры. Однако вскоре выяснилось, что то была ложная надежда, и дома вновь погрузились в запустение. Былому веселью не нашлось пути назад; восемнадцатое столетие минуло невозвратно. Бурбоны, пришедшие на смену императору, оказались марионетками с кукольными коронами на голове, и было нечто смехотворное, почти постыдное в их попытке вновь раздуть поруганное пламя, воскресить мертвых, втиснуть услады Трианона и красу Версаля в безликий буржуазный быт восемьсот двадцатых годов. На нынешнем празднике это звучало фальшью, вынуждая гостей помимо собственного желания разыгрывать шарады. Костюмы устарели и поизносились, не осталось ни таланта, ни азарта, никому не хотелось играть.

В итоге дома на улице Сент-Этьен так и стояли обшарпанные и покинутые, в некоторых открыли конторы, другие снесли, в одном расположился склад, а в номере восемь обосновался учебный пансион, за деятельностью которого с успехом надзирала мадам Пусар.

Здесь дочери новых столпов общества осваивали немецкий, итальянский и английский, рисовали акварелью, вышивали шелком, лупили или постукивали по фортепьяно – в зависимости от ловкости пальцев, – а уединившись в дортуарах, хихикали и перешептывались, как это принято у девочек.

Мадам директриса обрадовалась, когда заручилась согласием мадемуазель Луизы Бюссон-Дюморье занять место преподавательницы английского языка. Мадемуазель Дюморье знала язык в совершенстве, поскольку детские годы провела в Лондоне. Во Францию она возвратилась в возрасте пятнадцати лет, и хотя, как и все бывшие эмигранты, она отличалась некоторой гордыней и склонна была причислять себя к исчезнувшей аристократии, все это было не так уж важно; такое можно простить. Ведь мадемуазель была такой ласковой, такой покладистой, ученицы ее просто обожали. А кроме того, у нее было отточенное чувство приличий, как и подобает гувернантке; помимо прочего, она была глубоко религиозна.

– Будь этот путь для меня открыт, мадам, – объяснила она директрисе, впервые придя в пансион, – я бы приняла монашеский обет в монастыре Сакре-Кёр. Я знаю, что только в служении Господу нашему можно обрести истинное счастье. Возможно, с годами мне удастся осуществить свою мечту. Пока же я вынуждена зарабатывать на жизнь и помогать близким. Должна признаться, что воспитывали меня не для работы, я никогда не думала, что обстоятельства вынудят меня к этому.

– Не могли бы вы обрисовать свои жизненные обстоятельства, мадемуазель?

Мадемуазель Бюссон-Дюморье (аристократическая фамилия Дюморье, вернее, дю Морье, звучит довольно нелепо в наши дни, когда владение поместьями не имеет решительно никакого значения, подумала директриса) вздохнула и покачала головой.

– Возвращение во Францию стало для нас большим разочарованием, – призналась девушка. – Отец ожидал, что нам окажут куда более существенную помощь. Стекольная фабрика, которую основал мой дед, была разрушена, замок наш лежал в руинах. Никто не желал с нами видеться, нас попросту никто не помнил. Это разбило отцу сердце.

– Двадцать лет в изгнании – немалый срок, мадемуазель, – напомнила директриса холодно.