Вот почему не ладили мифы и философии, пока не пришел Христос. Вот почему афинская демократия убила Сократа из почтения к богам, а последний бродячий софист, воображая себя Сократом, презирал мифы[314]; фараон-еретик низверг ради абстракции идолов и разрушил храмы, а жрецы победили его; буддизм отделился от брахманизма; и везде, всегда вне христианства отворачиваются друг от друга философ и жрец. Нетрудно сказать, что философ, как правило, разумней; еще легче забыть, что жреца гораздо больше любит народ. Жрец рассказывает людям повести, философ их не понимает. Философия повести пришла в мир со Спасителем.

И потому наша вера — откровение, ниспосланное свыше. Истинную повесть о мире должен рассказывать кто-то кому-то. По самой своей природе повесть не висит в воздухе. Ее соотношения сил, ее неожиданные склонности и повороты не выведешь из отвлеченных, написанных кем-то правил. Математические выкладки не скажут нам, вернет ли Ахилл тело Гектора[315]. И мы не узнаем, как обрести тело Христово, если нам сообщат, что все течет или все повторяется. Эвклидовы теоремы может вывести человек и не читавший об Эвклиде, но не создаст мифа об Орфее тот, кто о нем не слыхал. Во всяком случае, он не угадает, удался ли Орфею его поход. Тем более, не угадает он, как кончилась повесть о нашем Орфее, вернувшемся из царства мертвых не в горе поражения, а во славе[316].

Скажу снова, здравомыслие вернулось в мир и душа человеческая может спастись благодаря тому, что удовлетворены два желания, прежде спорившие друг с другом. Мифология жаждала приключений — и вот, это повесть; философия жаждала истины — и вот, эта повесть истинна. Идеальный ее герой должен быть историческим лицом, чего никогда не ждали от Пана или Адониса. Историческое лицо должно быть идеальным героем и выполнить многие его дела, потому Он и радость, и жертва, и лоза, и солнце. Чем глубже мы вглядываемся в это, тем больше убеждаемся: если Бог есть, Его творению вряд ли пристала иная судьба. Если бы Он не дал миру этой истинно романтической повести, наш разум был бы и сейчас разделен на две части, как разделен мозг на два полушария — одна грезила бы о немыслимом, другая повторяла бы бесконечные выкладки. Художники писали бы ничьи портреты, мудрецы складывали бы числа, уходящие в никуда. Эту бездну могло заполнить только Воплощение, воплотившее в Боге наши мечты, а стоит над бездною тот, чье имя больше жреца и древнее христианства, Pontifex Maximus, самый лучший строитель мостов.

И снова мы возвращаемся к другому христианскому символу, к совершенному узору ключа. Очерк этот не богословский, а исторический, и в мои задачи не входит защита наших догм; я просто хочу показать, что их, как и ключ, нельзя принять, если не примешь во всех деталях. Я не собираюсь объяснять подробно, почему следует принять именно нашу веру. Я просто объясняю, почему ее приняли и принимают, и отвечу тем самым на тысячи других вопросов: потому что она подходит к скважине, потому что она как жизнь. Она — один из многих рассказов, но так уж случилось, что этот рассказ правдив. Она — одна из многих теорий, но так уж случилось, что это — истина. Мы приняли ее — и почва тверда под нашими ногами, и прямая дорога открывается нам. Наша вера не ввергает нас в темницу иллюзий или рока. Мы верим не только в немыслимое небо, но и в немыслимую землю. Это очень трудно объяснить, потому что это — правда; но можно призвать свидетелей. Мы христиане и католики не потому, что поклоняемся ключу, а потому, что прошли в дверь; и трубный глас свободы разнесся над страною живых[317].

Глава 6

ПЯТЬ СМЕРТЕЙ ВЕРЫ

В этой книге я не собираюсь говорить подробно о том, что было с христианством дальше; тут начнутся споры, о которых я надеюсь написать еще где-нибудь. Я просто хочу показать, что наша вера, возникшая в языческом мире, была и сверхъестественной и единственной в своем роде. Чем больше мы о ней знаем, тем меньше находим ей подобий. Но все же в заключение я расскажу об одной ее черте, которая очень важна для наших дней.

Я уже говорил, что Азия и античность были слишком стары, чтобы умереть. О христианстве этого не скажешь. Христианский мир претерпел немало переворотов, и каждый приводил к тому, что христианство умирало. Оно умирало много раз и много раз воскресало — наш Господь знает, как выйти из могилы. Снова и снова переворачивалась Европа, и всякий раз в конце концов наверху оказывалась одна и та же вера. Она являлась в мир не как предание, а как новость. Мы этого не замечаем, потому что от многих это скрыто условностями, которые тоже замечают редко, те же, кто их заметил, вечно их обличают. Нам твердят, что священники и ритуалы — не вера, а церковные сообщества — лишь форма, и не знают, как это правильно. Три или четыре раза, по меньшей мере, душа уходила из христианства, и почти все ожидали, что ему придет конец. Но и теперь и в старину как ни в чем не бывало жила та официальная религия, которую, к своей гордости, свободомыслящие видят насквозь. Христианство оставалось религией вельможи времен Возрождения или аббата времен Просвещения, как античные мифы оставались религией Юлия Цезаря и даже арианство долго оставалось религией Юлиана Отступника. Но Юлиан отличается от Юлия, потому что к его времени Церковь уже начала свой странный путь. Юлий спокойно мог поклоняться богам на людях и смеяться над ними дома. Но когда Юлиан счел христианство мертвым, он увидел, что оно — живое, и еще он увидел, что Юпитер никак не оживает. История Юлиана — только первый из примеров. Я уже говорил, что, по всей видимости, суеверие Константина[318] отмирало само собой. Оно прошло все обычные фазы, когда вера стала почтенной, затем — условной, и наконец — разумной, а рационалисты, как и сейчас, были готовы прикончить ее совсем. Когда христианство восстало и отбросило их, это было неожиданно, как воскресение из мертвых. Почти тогда же, в других местах, случалось почти то же самое. Когда, например, из Ирландии хлынули миссионеры, так и кажется, что молодежь неожиданно напала на старый мир и даже не стареющую Церковь. Многие из них погибли на берегах Корнуолла; и лучший знаток корнуоллских древностей говорил мне, что, по его мнению, их замучили не язычники, а «не очень ревностные христиане».

Если поглубже нырнуть в историю, мы найдем немало таких примеров. Равнодушие и сомнение опустошали христианство изнутри, и оставалась только оболочка, как в поздней античности оставалась только оболочка мифологии. Но всякий раз, когда отцы были «не очень ревностны», дети пылали огнем веры. Это очевидно, когда Возрождение сменяется Контрреформацией. Это очевидно, когда Просвещение снова и снова сменяется христианством. Однако есть много других примеров, и стоит их привести.

Вера — не пережиток. Она живет не так, как жили бы друиды[319], если бы им удалось продержаться две тысячи лет. Так могло случиться в Азии и в античной Европе, ибо мифология и философия равнодушно терпели друг друга и друг другу не мешали. Вера не просто выжила, она непрестанно возвращалась в западный мир, который так быстро менялся, в котором все время что-то гибло. Следуя традиции Рима, Европа всегда все переворачивала, перестраивала, строила заново. Сначала она непременно отбрасывала старый камень, кончала же тем, что ставила его во главу угла. Она откапывала его на свалке и венчала им здание. Одни камни Стоунхенджа стоят, другие — упали, а где камень упадет, там и ляжет[320]. Вера друидов не приходит заново каждый век, ну, каждые два века, и молодые друиды, увенчанные омелой, не пляшут в лучах солнца на Солсбери-плейн[321]. Стоунхендж не воссоздают в каждом архитектурном стиле, от грубой объемистости норманнов до причудливости барокко. Святыне друидов не грозит варварство воскрешения.

Церковь жила не в том мире, где все слишком старо, чтобы умереть, а в том, где все так молодо, что его можно убить. Если смотреть со стороны, сверху ее часто убивали; мало того, она часто выдыхалась и без этого. Отсюда следует то, что очень трудно описать, хотя это важно и более чем реально. Время от времени смертная тень касалась бессмертной Церкви, и всякий раз Церковь погибла бы, если бы могла погибнуть. Все, что могло в ней погибнуть, погибало. Если такие сравнения уместны, я скажу, что змея сбрасывала кожу или кошка теряла одну из своих 999 жизней. Выберу более достойный образ: часы били — и ничего не случалось; колокол возвещал о казни — но ее снова откладывали.

Что значило смутное беспокойство XII века, когда, как очень верно сказали, Юлиан зашевелился во сне? Почему так рано, в самом начале рассвета, возник глубокий скепсис, способный породить номинализм? Видимо, потому, что Церковь уже считали не частью Римской империи, а частью Темных веков. Века эти кончились, как кончилась прежде Империя, и Церковь кончилась бы с ними, если бы она была лишь тенью ночи. Победа номинализма, как и победа арианства, означала бы, что христианству пришел конец. Сомнение номинализма глубже, чем сомнение атеизма. Вопрос встал перед миром; каким же был ответ? Аквинат воссел на престоле Аристотеля, и многие тысячи юношей, от крепостного до вельможи, спокойно жили впроголодь, чтобы учиться философии схоластов[322].

Что значит страх перед исламом, который населил наши песни дикими образами сарацинов, победивших Норвегию и Шотландию? Почему обитателей дальнего Запада, скажем, короля Иоанна[323] (если я не путаю), обвиняли в тайном мусульманстве, как обвиняют в тайном безбожии? Почему так встревожило богословов арабское переложение Стагирита[324]? Потому что сотни людей уже поверили в победу ислама. Они поверили, что Аверроэс[325] разумнее Ансельма[326], что сарацинская культура хотя бы внешне выше, лучше нашей. Может быть, старшее поколение и усомнилось, и устало, и впало в отчаяние. Если бы Европу победил ислам, много раньше пришел бы унитарий. Как и сейчас, такая победа казалась разумной и возможной. Как удивились они, наверное, тому, что случилось! Тысячи и тысячи юношей бросили свою юность в горнило крестовых походов. Сыновья святого Франциска, жонглеры Господни, пошли, распевая, по дорогам. Готика взлетела в небо тысячами стрел. Мир проснулся; и мы давно забыли, что альбигойские войны чуть не погубили Европу. Мы забыли, что та философия была и модной и новой — пессимизм всегда нов. Она была очень похожей на наши модные учения, хотя и стара, как Азия; но ведь и они тоже. Вернулись гностики; почему же они вернулись? Потому что тогда тоже кончилась эпоха и должна была кончиться Церковь. Пессимизм навис над миром, манихеи восстали из мертвых, чтобы мы имели смерть и имели ее с избытком[327].