В самой высокой точке этой драмы есть одиночество, которое нельзя нарушить, есть тайны, которых не выразить, во всяком случае в тот час, когда обычный человек обращается к людям. Никакими словами, кроме тех, простых слов, и отдаленно не передаешь весь ужас, царивший на Голгофе. Его никогда не перестанут описывать, а в сущности — и не начинали. Что можно сказать о конце, когда вырвались немыслимо отчетливые, немыслимо непонятные слова, на миг разверзлась не выдуманная, а настоящая бездна в единстве Троицы и Бог оставил Бога?[277] Нам этих слов не понять во всю вечность, которую они нам дали.

Тело сняли с креста, и один из немногих богатых учеников испросил разрешение похоронить Его в саду, в пещере. Римляне поставили охрану, опасаясь мятежа и похищения. Все это снова было как притча; не случайно закрыли могилу со всей таинственностью древних погребений, и сила кесарей охраняла ее. В тот час запечатали и погребли великий и славный мир, который мы зовем древностью. Пришел конец великому делу — человеческой истории, той истории, которая была только человеческой. Мифы и учения похоронили там, богов, мудрецов и героев. По прекрасной римской поговорке, они отжили[278]. Но они умели только жить, а потому могли только умереть. И вот они умерли.

На третий день друзья Христовы пришли туда и увидели, что пещера пуста и камень отвален. По-разному узнали они о новом чуде; но даже тогда они, должно быть, не совсем поняли, что история кончилась в ту ночь. Они видели снова первый день творения, новое небо, новую землю; и Господь-Садовник[279] гулял по саду в прохладе рассвета.

Глава 4

СВИДЕТЕЛЬСТВО ЕРЕТИКОВ

Христос основал Церковь двумя великими образами — камня и ключей. Первый из них ясен — мне, во всяком случае. Однако слова эти — еще один пример того, что раскрылось и разъяснилось только позже, много позже. Кроме того, это еще один пример загадочной сложности Евангелия — Христос сравнил с камнем человека, несравненно более похожего на трость, ветром колеблемую[280]. Но мало кто замечал, как поразительно точен образ. Ключи играют немалую роль в искусстве и геральдике христианства; но далеко не все понимают, как полна и точна аллегория. В этой главе я хочу рассказать о том, какой была и что делала Церковь вначале, и ничто не может помочь мне больше, чем древняя метафора. Ранние христиане похожи на людей с ключом — или, если хотите, на тех, кто говорит, что у них есть ключ. Они не били тараном стену, как наши современники, и не неслись очертя голову, прихватывая по пути все, что попадется. Более того, как мы сейчас увидим, они наотрез отказались от подобных действий. Они утверждали, что есть ключ и что этот ключ — у них, а другого такого нет. В этом смысле, конечно, их можно назвать узкими. Но случилось так, что именно этот ключ открыл темницу мира, и белый, дневной свет свободы ворвался в нее.

Вера подобна ключу в трех отношениях. Во-первых, у ключа определенная форма, без формы он уже не ключ. Если она неверна, дверь не откроется. Христианство, прежде всего, философия четких очертаний, оно враждебно всякой расплывчатости. Это и отличает его от бесформенной бесконечности, манихейской или буддийской, образующей темную заводь в темных глубинах Азии. Это же отличает его и от бесформенности чистой эволюции, в чьем потоке все твари непрерывно теряют очертания. Если вам скажут, что ваш ключ расплавился и слился с тысячами других ключей, вас это огорчит. Не обрадуется и тот, чей ключ меняется понемногу, развиваясь и усложняясь. Во-вторых, форма ключа очень причудлива. Дикарь, не видевший ключей, никогда не угадает, что это. Причудлива она потому, что, в определенном смысле, она произвольна. О ключе спорить нечего, он или входит в скважину или нет. Вряд ли стоит подгонять ключ под правила геометрии или каноны эстетики. Бессмысленно требовать и ключ попроще, тогда уж лучше взломать дверь. И в-третьих, форма ключа не только точна, но и сложна. Многие жалуются, что религию так рано засорили теологические сложности, забывая, что мир зашел не в тупик, а в целый лабиринт тупиков. Сама проблема была сложна, куда сложнее, чем «борьба с грехами». Накопилось множество тайн, неосознанных болезней души, опасностей, извращений. Если бы наша вера принесла толпе плоские истины о мире и о прощении, к каким пытаются свести ее многие моралисты, она бы нимало не воздействовала на сложный и пышный приют для умалишенных. Что сделала она в действительности, я попытаюсь объяснить, пока же повторю: во многом ключ был сложен, в одном — прост. Он открывал дверь.

Существует несколько ходячих мнений, которые для краткости я назову ложью. Все мы слышали, что христианство возникло в варварский век. С таким же успехом можно сказать, что в варварский век возникла «Христианская наука». Считайте, на худой конец, что христианство знаменовало общественный упадок, как я считаю, что «Христианская наука» знаменует упадок умственный. Считайте христианство суеверием, погубившим цивилизацию, — считаю же я христианскую науку суеверием, способным (если к нему отнестись серьезно) погубить сколько хочешь цивилизаций. Но сказать, что христианин IV или V века был варваром и жил в эпоху варварства, все равно что отнести Мэри Бэкер-Эдди к племени краснокожих индейцев. Нам может нравиться или не нравиться американская культура XIX века, но ни один здравомыслящий человек не станет, при всем желании, отрицать, что и Римская Империя, и индустриальная Америка — цивилизованы. Хорошо это или плохо, христианство было порождением цивилизованного, я бы даже сказал — слишком цивилизованного мира. Это не упрек и не похвала. Во всяком случае, в моих устах сравнение с христианской наукой никак не сочтешь похвалой. Просто надо хоть немного чувствовать атмосферу общества, прежде чем хвалить его или порицать. О главном в языческой цивилизации я неоднократно вспоминал на этих страницах. Средиземное море, словно озеро, поглощало и соединяло разные культы и культуры. Города, глядевшие друг на друга с его берегов, становились все более похожими. С юридической и военной стороны, это Римская Империя; но у нее очень много сторон. Можно назвать ее суеверной — в ней множество суеверий, но никак не варварской.

Христианство и наша Церковь возникли в эпоху высокой, международной культуры и, по всем признакам, показались тогда и новыми, и странными. Очень трудно доказать, что они развились из чего-то менее странного. Можно, конечно, говорить, что ессеи или эбиониты[281] были семенем; но семя незаметно, дерево вырастает сразу и, наконец, оно совсем не похоже на семя. Оно радостно, как рождественская елка, и строго, как ритуальный семисвечник[282]. Кстати, никак не пойму, почему так возражают против позолоты в Церкви, если сами волхвы принесли золото? Почему не разрешали кадить, если они принесли ладан? Но сейчас я говорю не об этом. Я просто сообщаю исторический факт, который все больше признают историки: очень рано перед удивленными взорами древних Церковь возникла именно как Церковь, со всем тем, что входит в нее теперь, и с очень многим из того, что в ней порицают. Вскоре я расскажу о том, была ли она похожа на магию, обрядность или аскезу своего века. Но она никак не походила на этические общества нашего века. У нее была доктрина, была дисциплина, были таинства, были степени посвящения; она принимала людей и отлучала, защищала одни догмы и проклинала другие. Если все это — знаки Антихриста, царство его наступило сразу же после Христа.

Те, кто считают, что истинное христианство — не Церковь, а моральное движение идеалистов, вынуждены отодвигать все дальше и дальше дату его падения. Епископ Римский настаивает на своей власти при жизни Иоанна Богослова[283]; это считают в наши дни первым проявлением пресловутой наглости пап. Друг апостолов пишет, что они научили его таинству Евхаристии[284]; а Уэллс ворчит, что к варварским жертвоприношениям отступили раньше, чем можно было ожидать. Дату четвертого Евангелия передвигали все ближе к нам, теперь отодвигают все дальше, и, может быть, дойдут до чудовищного предположения, что оно написано в I веке. Самый ранний срок гибели истинного христианства, должно быть, отыскал один немецкий профессор, к чьему авторитету прибегает декан Индж[285], — он говорит, что Пятидесятница[286] была первым сборищем деспотичных догматиков и церковников, изменивших простому учению Христа. И в прямом, и в переносном смысле дальше идти некуда. Некоторые сравнивают ранних христиан с нынешними пацифистами; я с этим не согласен, но сейчас, для доказательства, приму это сравнение. Представьте себе, что Толстого или другого великого миротворца застрелили, когда он призывал крестьян уклоняться от воинской повинности. Через месяц с небольшим его последователи собрались, чтобы почтить его память. Их объединяет только это, они разные люди, но в жизни каждого из них главную роль играло то, что случилось с учителем. Они постоянно повторяют его слова, обсуждают его проблемы, пытаются подражать ему. И вот, собравшись на свою пятидесятницу, они в едином порыве решают бороться за поголовную воинскую повинность, увеличить налоги на армию и флот, вооружиться до зубов, расставить пушки по всем границам и расходятся под звуки бодрого военного марша. Это — очень слабое подобие современных предположений. Любой здравомыслящий человек чувствует, что ученики, встретившись ради любимого учителя, не побегут немедленно после этого насаждать все, что он ненавидел. Если «церковники и догматики» стары, как Пятидесятница, они стары, как Рождество. Если мы возведем все это к столь раннему христианству, мы должны возвести это к Христу.

Итак, мы начинаем с двух отрицаний. Глупо говорить, что наша вера возникла в простом, то есть в неграмотном, неразвитом, обществе. Так же глупо говорить, что наша вера была простой, то есть расплывчатой, или наивной, или связанной только с чувствами. Христианство похоже на свое время лишь одним: оба они чрезвычайно разносторонни; но античность — многосторонняя, скажем — шестиугольная дыра, для которой годится шестиугольная пробка. Шесть сторон Средиземноморья смотрели друг на друга и ждали чего-то, что увидят все стороны сразу. Церковь должна была стать и римской, и греческой, и еврейской, и африканской, и азиатской[287]. Подобно апостолу языков[288], она должна была стать всем для всех.