О чем бы они там ни говорили, за их столом царило веселье. Нет, они не смеялись на весь зал, но на всех лицах сияли улыбки. Может быть, Инес рассказала им о своем посещении «Сегузо» в баре «У Гарри» и на этом разговор об исчезновении Гаррета закончился? Или же Инес не хотела говорить об этом в присутствии других людей? Собиралась обсудить это с Коулманом позднее, с глазу на глаз?

Но тот факт, что Инес знает, завораживал Рея, пока он наблюдал, как она смеется, разговаривает, изящно взмахивает рукой. Возможно, она считала, что он мертв, убит Коулманом, но это ничуть не влияло на ее поведение. Рея эта мысль поражала. И в любое мгновение она могла посмотреть в его сторону – он сидел футах в пятидесяти от нее, – приглядеться и узнать его, если она не близорука.

Пока Рей медленно поглощал принесенное ему блюдо, в нем снова закипал странный гнев. Коулман казался очень довольным собой, словно сделал какое-то праведное дело, нечто похвальное, ну или, по меньшей мере, что-то такое, за что ему ни перед кем не придется извиняться. И вообще казалось, будто вся группа, включая Антонио, если тот был в курсе, приняла исчезновение Рея, может быть и его убийство, как событие более чем уместное.

У Рея вдруг кусок застрял в горле. Принесли сырную тарелку, предложили ему выбрать что-нибудь из корзиночки с фруктами, но Рей отказался. Он допил вино, расплатился и незаметно вышел на улицу. Никто его не окликнул. Он стал невидимым, превратился в призрака.

С неба падали редкие снежинки, но исчезали, не долетев до земли или едва к ней прикоснувшись. Магазины в своем большинстве были закрыты, но Рей нашел открытую табачную лавочку. Ему хотелось почитать что-нибудь. В лавочке обнаружилось несколько «пингвиновских» книжек. Рей выбрал одну – о рисунках пятнадцатого и шестнадцатого веков. Там имелся раздел с иллюстрациями. На пути к дому Рей оказался у кафе-бара, в котором работала Елизавета. Он заглянул внутрь, не ожидая увидеть ее, но она была там, сияла своей широкой, здоровой улыбкой блондинки, обращаясь к коренастой женщине, может быть соседке или приятельнице. Рей вдруг вспомнил, что Елизавета говорила: работать сегодня она будет с девяти до двух. Он подумал: вот Елизавета и женщина настоящие, они обе существуют в этом мире. Но у него возникло такое ощущение, что, войди он в бар, ни Елизавета, ни кто-то другой его даже не заметят.

Он ускорил шаг, заторопился к дому. Не оставалось сомнений, что у него все еще жар.

Синьора Каллиуоли с улыбкой открыла ему дверь:

– Сегодня холодно. Даже снежок шел.

– Да, – ответил Рей. В доме стоял приятный запах томатной подливки. – Я могу принять горячую ванну?

– Ah, si! Через пятнадцать минут вода нагреется.

Рей прошел в свою комнату. Час назад он собирался написать письмо своему другу Маку в Шануанс. А теперь понял, что не может никому писать, пока делает вид, будто его не существует. Им овладели депрессия и чувство одиночества. Его злость на Коулмана таинственным образом исчезла. Погружаясь в горячую воду, он вспомнил Пегги. В углу ванной стоял электроотражатель, распространяя оранжевое тепло. На линолеуме был уродливый рисунок красного и зеленого цвета на кремовом фоне, местами он износился, и проглядывала подложка ниточного плетения. Некрасиво, но на картине Боннара такое было бы возможно. У Рея в Сент-Луисе была одна картина Боннара, и, вспомнив о ней, он тут же соединил ее с нынешней стоимостью на рынке – около пятидесяти пяти тысяч долларов, – поскольку теперь он стал дилером. Он предвидел времена, когда внезапный вид, созерцание картины потеряют для него нынешнее очарование. Да, он может утратить эту способность, но приложит все силы, чтобы такого не случилось. «Ты никогда не чувствовал, что тебе мало этого мира?» – спросила его Пегги как минимум два раза. Рей стал допытываться, что она имеет в виду, и Пегги наконец ответила: звезды и атомы, религиозные системы, которые подстегивают воображение, но так и остаются недопонятыми, и вся живопись и музыка – всего этого недостаточно, и человеческий разум (или, может быть, душа Пегги) желает большего. Возможно, таким был ее предсмертный крик, подумал Рей, если только она его испустила: «Мне мало этого мира, поэтому я покидаю его, хочу найти что-нибудь большее». Именно так она относилась к сексу, потому что раз за разом…

Память Рея путалась и виляла. Его никогда не покидало ощущение, что, как бы хорошо они ни чувствовали себя после секса, как бы Пегги это ни нравилось, ей все равно казалось, будто она упустила что-то самое главное и исправить положение можно только одним способом: «Давай займемся этим еще раз». Или: «Давай уйдем домой пораньше и ляжем в постель». Поначалу это доставляло ему удовольствие, сексуальная девушка, жена-мечта и все такое. Потом стала появляться привычка, даже усталость, которые долгое время – вероятно, месяцев восемь – сглаживались физическим наслаждением, ощущением, что половые органы живут собственной жизнью, даже никак не связаны с ним или Пегги. Рей вспомнил: эта мысль много раз приходила ему в голову, когда он вроде бы не хотел заниматься любовью, а его тело ничуть не возражало. Потом он вспомнил случаи – их было, наверное, три, – когда они ложились в постель, прежде чем отправиться куда-нибудь пообедать, и занимались любовью два раза (для Пегги шесть раз), и Рей становился раздражительным, готовым на резкие замечания в адрес Пегги или кого угодно, часть которых так и остались непроизнесенными, другие были произнесены, отчего он потом испытывал чувство стыда. Он стал придумывать себе разные дела около пяти-шести часов дня, ходил со всякими поручениями или занимался живописью. К тому же он достаточно откровенно объяснил это Пегги: «Если мы ляжем в постель днем, то ночью я буду почти никакой». Довольно мягко сказано. Рей помнил расстроенное выражение на лице Пегги, появившееся тогда и сразу же исчезнувшее. И хотя она больше не предлагала ложиться в постель днем, Рей видел, что поползновения у нее были. Но никто: ни друзья (если бы они знали ситуацию), ни доктор, ни сам Коулман – не мог бы сказать, что он пренебрегал Пегги в постельных делах или же переутомлял ее. (Рей теперь жалел, что не имел друга, с которым можно было бы поделиться. Помогло бы это ему? Общение с Маком, например. Он хотел поговорить с Маком, но потом решил, что знает его недостаточно долго и недостаточно хорошо. Ханжество.) И он ничего толком не сказал об этой стороне их отношений Коулману, который был убежден, что Рей слишком часто домогался Пегги или оскорблял ее. Именно об этом Рей и хотел завести разговор тем вечером на Лидо. Рей знал, что у него ужасный комплекс неполноценности: он боялся, что его неправильно поймут, злостно исковеркают его слова, к этому добавлялось его неумение аргументированно защищать себя или хотя бы заставить себя выслушать – обстоятельство скорее нелепое, чем заслуживающее сочувствия от любого стороннего наблюдателя. Он понимал, что такая большая проблема может распадаться на множество деталей – неадекватные реакции на всякие мелочи, что в конечном счете ведет к паранойе.

И еще один пример того, что они никогда не ссорились, а Пегги желала иметь что-нибудь «получше»: она так и не созрела для того, чтобы иметь детей. Рей очень хотел ребенка – чтобы они зачали его на Мальорке, чтобы она выносила его в Шануансе, а родила в Риме или Париже. Она же всегда говорила: «Пока еще нет… но скоро». Поскольку основные тяготы, связанные с рождением ребенка, достались бы ей, Рей не настаивал и не спорил. А может, нужно было настоять? Он считал, что настойчивость – черта жестокая и вульгарная, и он никогда не стал бы действовать наперекор воле Пегги. Но беременность, возможно, отвратила бы ее от самоубийства. Забавно, но Коулман ни разу не говорил об этом. Вероятно, считал эту тему слишком обыденной. Рей помнил, что поморщился, прочтя постскриптум к одному из писем отца, когда их с Пегги браку исполнился год: «Есть ли шанс на появление внука? Сообщи мне новость». Никаких новостей не было.

Рей чуть приоткрыл большой поцарапанный никелевый кран – потекла струйка горячей воды – и рассеянно натянул на грудь полотенце, которое использовал как мочалку.

Очень жаль, что для Пегги было «недостаточно» ее занятий живописью, что ее не слишком привлекало стремление к мастерству или совершенству (или как уж там это называется), столь бесконечное, огромное и всепоглощающее у таких художников, как Микеланджело, да Винчи, Брак и Клее. Но Рей совершенно не представлял Пегги, занятую упорным трудом, как ее отец. Коулман уж точно умел работать. Рею могли нравиться или не нравиться его картины, но он признавал тот факт, что Коулман отдавался творчеству целиком. Тогда как Пегги посвящала живописи лишь короткое время – три недели тут, три недели там. Рей видел эти ее усилия в Риме в месяцы, предшествующие свадьбе, но на Мальорке даже попыток таких не было. Тот год с лишним, что они провели на Мальорке, показался вдруг Рею долгим медовым месяцем – с точки зрения Пегги. В такой атмосфере создать семью невозможно. Рей вылез из ванны, злясь на себя за то, что в голову ему приходят одни банальности.

Он понял, что все еще болен, и решил сначала выздороветь, а потом уже предпринимать какие-то действия.

8

Коулман в этот момент – без десяти три – входил в его с Инес номер в «Бауэр-Грюнвальде», оставив Инес и Смит-Питерсов на остановке «Сан-Марко», откуда они собирались отправиться на водную экскурсию. Коулман сказал, что хочет проработать кое-какие идеи, – это было правдой, но еще он желал отделаться на время от Инес. Она стала какой-то настороженной и опять собиралась донимать его вопросами о Рее. К чему вводить ее в заблуждение – пусть знает, что его это нисколько не беспокоит. И уж меньше всего его заботило, что там думает Инес.

Тишина и уединение двух строго обставленных комнат номера доставляли Коулману удовольствие, и, сняв пиджак с галстуком и надев разношенные, похожие на мокасины тапочки, он потер руки и медленно, как благодушно настроенный медведь, прошел из спальни через ванную, разделявшую два помещения, в свою комнату. Тут он рисовал, иногда писал письма (он не ответил ни на одно из тех, в которых его спрашивали о смерти Пегги, убедив себя, что не обязан это делать, поскольку он стоит выше – или ниже – таких буржуазных условностей), вот только не спал пока, хотя Инес заставляла его каждое утро сдергивать покрывало и мять постельное белье на этой кровати, чтобы не оставлять горничную без работы. Коулман достал из ящика письменного стола карандаш и взял альбом для рисования. Он начал рисовать воображаемый собор, видимый сверху, так что его крылья образовывали на переднем плане рисунка закрытое пространство. На переднем же плане Коулман нарисовал семь фигур, изобразив только их макушки и носы, несколько жестикулирующих рук, коленей и ступней.