Тот, кто видел бы отца во время встречи с фермерами в его поместьях, тот, кто видел бы, как он снимал свою шляпу, когда встречал жену одного из этих фермеров, тот, кто был бы свидетелем дружелюбного приема, какой он устраивал простолюдину, если этот простолюдин был талантливым человеком, тот никогда не подумал бы, что отец мой горд. В подобных случаях гордость его не обнаруживалась ни в чем. Но если бы его видели, например, когда талантливый литератор и новопожалованный пэр, не имеющий предков, встречались вместе у него, конечно, могли бы приметить, каким различным образом пожимал он руку тому и другому. Дружелюбная вежливость — это было видно легко — была вся для литератора, который не имел притязания на равенство с дворянами, сдержанная вежливость проявлялась по отношению к титулованному человеку. В этом он тотчас обнаруживал особенность своей гордости. Аристократия звания без генеалогических грамот не была для него аристократией. Она была для него ненавистна… Хотя он не носил титула, но считал себя выше всякого баронета и герцога, фамилия которого была не такая древняя.

В домашней жизни он исполнял свои обязанности в семействе с благородной, деликатной и очень обязательной заботливостью. Я думаю, что он любил всех нас по-своему, но мы, его дети, имели только половину его сердца, другая его половина принадлежала его предкам. Мы пользовались большой свободой, он был к нам чрезвычайно снисходителен, никогда не проявлял к нам недоверия, никогда мы не чувствовали несправедливой строгости. По его советам, ясно и четко сформулированным, мы знали, что должны остерегаться всякого поступка и неосторожного слова, которые могли бы бросить тень на нашу фамилию, потому что одно это было роковым преступлением, за которое мы никогда не должны были ждать от него прощения. Он взял на себя обязанность внушить нам правила религии, чести и науки света, в остальном он положился на нашу нравственность, на нашу признательность, на наше собственное понятие об обязанностях и привилегиях семейного высокого звания. Конечно, он так держал себя с нами, что мы не имели никакой законной причины жаловаться, однако в этих семейных сношениях чего-то недоставало.

Как ни непонятно и даже смешно может показаться это многим, тем не менее справедливо, что никто из нас не находился с ним в коротких отношениях. Я хочу этим сказать, что он был нашим отцом, но не товарищем. В его обращении, неизменно спокойном, что-то такое повелительно держало нас вдали. Я никогда не чувствовал такого стеснения — в то время я испытывал его безотчетно, — как когда представлялся случай обедать с ним наедине. Никогда я не рассказывал ему о тех удовольствиях, которыми забавляются все мальчики, молодым человеком я всегда говорил ему не вдаваясь в подробности о планах насчет моей будущности. Не от того, чтобы я ожидал, что он строго остановит эти признания, он был на это неспособен, просто он казался мне натурой слишком высокой, чтобы унизиться до нас, мне казалось, что его и наши мысли не могли иметь ничего общего. Итак, о всех моих радужных планах я беседовал со старыми служителями, мои первые литературные опыты читал я моей сестре, и никогда не попадали они в кабинет моего отца.

Потом, когда он выражал брату моему и мне свое неудовольствие, если мы его заслуживали, он пугал нас — своим спокойствием, он производил на нас странное неизгладимое впечатление, и находиться под этим впечатлением было таким великим несчастьем, какого только мы опасались.

Будучи мальчиками, каждый раз, когда особенно шалили, раздражение у отца не обнаруживалось никакими внешними признаками, кроме красного пятна, которое непременно появлялось на щеках его в эти минуты. Однако обращение его с нами совершенно менялось. Он не читал нам нравоучений, не обрушивал на нас свой гнев, не подвергал нас никакому наказанию, но обращался с нами с холодной и презрительной вежливостью (особенно если наш проступок носил характер низости или пошлости). В подобных случаях, когда отец заговаривал с нами, он не называл нас по именам, если встречался с нами, непременно отворачивался, если мы задавали ему вопросы, он отвечал нам самым лаконичным образом, словом, вел себя так, как будто говорил нам ясно: «Вы недостойны пользоваться дружбой вашего отца, он дает вам почувствовать это самым презрительным образом». Мы были заключены в домашнее чистилище по целым дням, иногда по целым неделям. Для нашей детской чувствительности (особенно для моей) не было хуже наказания в сравнении с этим.

Я не знаю, в каких отношениях отец был с моей матерью. С моей сестрою он держал себя с дружеской любезностью прежних времен. Он был для нее исполнен внимательности и обращался с нею, как со знатной дамой, которая была у него в гостях. Даже когда мы были одни, он вел ее под руку в столовую совершенно так, как вел бы герцогиню на парадный обед, где царствовал этикет. Нам, мальчикам, он позволял выходить из-за стола раньше него, но не раньше сестры. Если слуга бывал виноват перед ним, он мог надеяться на прощение, но если он оказывался виноватым перед моей сестрой, он был уверен, что ему тотчас откажут от должности. В глазах моего отца дочь занимала место матери и заменяла ее. Он считал сестру столько же хозяйкой дома, сколько и своей дочерью. Приятно было видеть смесь аристократизма и привязанности, выражавшуюся в его обращении, когда он нежно целовал сестру в лоб при первой же встрече с ней каждое утро.

Отец мой был не выше среднего роста, голова у него была небольшая, лоб скорее самый обычный, нежели сократовский, цвет лица чрезвычайно бледный, исключая минуты волнения, тогда, как я уже заметил, он был расположен к яркому румянцу. Большие серые глаза излучали что-то повелительное и придавали его лицу выражение достоинства и твердости, которое встречается редко. Движение зрачков, очевидно, подчеркивало его происхождение от древнего рода, его старые генеалогические предрассудки, присутствие рыцарского чувства чести. Выражение твердости и энергии, так заметное в верхних частях лица, смягчалось нежностью нижней. Улыбка его была замечательно доброй, она напоминала улыбку женщины. Когда он говорил, губы его дрожали, как у женщин. Если ему в молодости случалось когда-нибудь смеяться, звук его смеха, вероятно, был чист и приятен, но, сколько себя помню, я никогда не слыхал его смеха. В самые счастливые минуты, среди самого веселого общества я видел только, что он улыбался.

Я мог бы привести много других отличительных черт характера и наклонностей моего отца, но, думаю, они проявятся лучше впоследствии, когда я буду рассказывать об обстоятельствах, в которых они обнаружились.

IV

В старинных фамилиях, состояние которых значительно, тот, кто меньше всех занимается делами, кто меньше любит домашний кров, кто проявляет меньше внимания к старым друзьям дома, кто больше всех пренебрегает своими обязанностями, очень часто бывает тем самым человеком, которому все должно достаться по наследству, — старшим сыном.

Брат мой Ральф оправдывал эту характеристику. Мы были воспитаны вместе. По завершении учебы в школе я видел его редко. Несколько лет после окончания университета он жил почти всегда на континенте, а когда окончательно вернулся в Англию, то жил не в нашем доме. В городе и в деревне он наносил нам визиты, не принимая участия в нашей жизни.

Я помню его таким, каким он был в университете.

Он был крепче, выше ростом и красивее меня, пользовался популярностью, которая далеко превосходила мою, в нашем узком кругу, всегда первый затевал какое-нибудь смелое предприятие, был то последним, то первым в классе. Его можно было назвать откровенным и веселым ветреником, которого старики встречают на утренней прогулке с улыбкой и вслед которому машинально поворачивают головы.

В университете он приобрел известность своей меткостью в стрельбе из пистолета. Молодые дамы влюблялись в него дюжинами, щеголи перенимали фасон его платья и узел на галстуке, даже суровые главы семейств принимали его шалости с улыбкой снисхождения. Красавец, веселый, откровенный, этот старший сын знатной семьи распространял повсюду вокруг себя победоносное очарование. Хотя он любил насмехаться надо мной и в школе, и в университете, но я никогда с ним не ссорился. Я позволял ему всегда поднимать на смех мой костюм, мои наклонности, дразнить меня, как будто насмехаться надо мной было одним из преимуществ его права старшего брата.

До возвращения в Англию он не доставлял отцу никаких серьезных беспокойств, кроме тех, какие приносили его шалости и увеличивавшиеся долги. Но когда он вернулся домой, когда долги были заплачены, рассудили, что пора оставить этот юношеский пыл, возвратить его к спокойной обстановке домашней жизни, умерить эту горячность, постаравшись приспособить ее к чему-нибудь полезному, тогда начались у моего отца серьезные неприятности.

Невозможно было заставить Ральфа понять его положение в обществе, заставить глядеть на будущее с той точки зрения, на какую ставили его. Наконец сделали попытку, чтобы разжечь его честолюбие и принудить его вступить в парламент. Одна эта мысль заставила его расхохотаться. Потом ему предложили патент гвардейского офицера. Он отказался под предлогом, что не хочет затягиваться в красный мундир и что не намерен приневоливать себя ни к какому принуждению и подчиняться никаким требованиям. Отец говорил с ним целыми часами об его обязанностях, о его будущности, о его способностях и о примере его предков, и говорил напрасно. Ральф зевал и рукой отбивал такт по страницам гербовника его собственной фамилии каждый раз, как они раскрывались перед ним.

В деревне он занимался только рыбной ловлей и охотой, напрасны были усилия заставить его идти или в церковь, или на какое-нибудь пиршество графства. В городе он ездил по театрам, постоянно бывал за кулисами, угощал актеров и актрис в Ричмонде, поднимался на воздушном шаре, завербовался в полицейские, чтобы разузнать обычаи мошенников и ночных грабителей, был записан в клуб виста, ужинов, в клуб пикников, в клуб любителей театра — словом, вел такую сумасбродную жизнь, что отец, оскорбленный почти во всех своих правилах, во всех планах главы семейства, перестал с ним говорить и стал видеться с ним как можно реже.