Падая, он подвернул лодыжку, и мы еще долго сидели там, он — с поврежденной ногой, я — с больной головой, разговаривая, покуда моя злость не начала постепенно смягчаться и превращаться в некое подобие сочувствия. Что толку мстить за смерть брата человеку, которого она потрясла так же, как и меня? Тем более что любое действие, предпринятое мною против Маккоя — я все лучше осознавал это, по мере того как мало-помалу ко мне возвращалась ясность мысли, — неизбежно ударит бумерангом по мне и моей матери. Как могли бы мы добиться его осуждения, не сделав при этом достоянием гласности все подробности преступной карьеры моего брата? А ведь этого-то мы больше всего и хотели избежать. В действительности не только он, но также и мы были кровно заинтересованы в том, чтобы дело это осталось нераскрытым, и вот из человека, жаждущего отомстить за преступление, я превратился в участника сговора против правосудия. Место, где мы спрыгнули с поезда, оказалось одним из фазаньих заповедников, которых так много в Англии, и пока мы наугад брели по нему, я волей-неволей обратился к убийце моего брата за советом: возможно ли скрыть истину?

Из его слов я вскоре понял, что, если только в карманах моего брата не окажется документов, о которых нам ничего не было известно, полиция не сможет ни установить его личность, ни понять, как он там очутился. Его билет лежал в кармане у Маккоя, равно как и квитанция на кое-какой багаж, оставленный ими на вокзале. Подобно большинству американцев, мой брат посчитал, что будет проще и дешевле приобрести весь гардероб в Лондоне, чем везти его из Нью-Йорка, и поэтому его белье и костюм были новые и без меток. Саквояж с плащом, который я выбросил в окно, возможно, упал в густые заросли куманики, где и лежит по сей день, а может быть, его унес какой-нибудь бродяга. Не исключено, что его передали в полицию, которая не сочла нужным сообщать об этой находке репортерам. Мне, во всяком случае, не попалось ни слова об этом в лондонских газетах. Что касается часов, то это были образцы из того набора, который был подарен ему в деловых целях. Может быть, он вез их с собой в Манчестер в тех же деловых целях, но... впрочем, поздно уже вдаваться в это.

По-моему, полицию нельзя винить в том, что она не напала на верный след. Я плохо представляю себе, как бы она могла это сделать. Был только один маленький ключ к разгадке, совсем-совсем маленький. Я имею в виду то круглое зеркальце, которое нашли в кармане у моего брата. Ведь не так уж это обычно — чтобы молодой человек имел при себе подобную вещицу, верно? Но картежник, играющий на деньги, объяснил бы вам, для чего нужно такое зеркальце шулеру. Если тот сядет не вплотную к столу и незаметно положит на колени зеркальце, он сможет подсмотреть все карты, которые он сдает партнеру. А зная карты партнера как свои собственные, шулер без труда обыграет его. Зеркальце — это такая же часть шулерского оснащения, как резинка с зажимом под рукавом у Спарроу Маккоя. Обрати полиция внимание на зеркальце, обнаруженное в кармане убитого, да свяжи она этот факт с недавними проделками шулеров в отелях, и следствие ухватилось бы за конец ниточки.

Ну вот, собственно, и все объяснение. Что было дальше? В тот вечер мы, изображая из себя двух любителей дальних прогулок, остановились в ближайшей деревне — ее название, кажется, Эмершем, — а потом без всяких приключений добрались до Лондона, откуда Маккой отправился в Каир, а я — обратно в Нью-Йорк. Моя матушка скончалась полгода спустя, и я рад, что до самой своей смерти она так и не узнала о случившемся. Она пребывала в счастливом заблуждении, что Эдуард честно зарабатывает себе на жизнь в Лондоне, а у меня не хватило духу сказать ей правду. То, что от него не приходило писем, ее не тревожило: он ведь никогда их не писал. Умерла она с его именем на устах.

И последнее. Я должен попросить Вас, сударь, об одном одолжении, и если Вы сможете оказать его мне, я приму его как ответную любезность за все это объяснение. Помните то Евангелие, что нашли у насыпи? Я всегда носил его во внутреннем кармане, и оно, должно быть, выпало во время моего падения. Эта книжечка очень дорога для меня: ведь это семейное Евангелие, на первом листе которого мой отец собственной рукой записал даты появления на свет меня и моего брата. Не смогли бы Вы вытребовать это Евангелие и переслать его мне? Ведь ни для кого, кроме меня, оно не представляет никакой ценности. Если Вы отправите его по адресу: Нью-Йорк, Бродвей, библиотека Бассано, г-ну X, оно наверняка придет по назначению».

 Из камеры № 24

Письмо заключенного инспектору тюрем

Я рассказал эту свою историю, когда меня схватили, но никто меня и слушать не хотел. Потом опять судьям докладывал все, как было, ни одного слова от себя не прибавил. Говорил по правде, вот как перед Богом, все по порядку: что леди Маннеринг мне сказывала и что делала и что я ей сказывал и что делал, все как есть доподлинно. А что из этого вышло? «Преступник в свое оправдание рассказал вздорную и сбивчивую историю, которая сама себе противоречит в частностях и совершенно не подтверждается установленными на суде обстоятельствами дела». Так прописала обо мне одна лондонская газета, а другие и совсем об этом не написали, словно я на суде ничего и не говорил. А я своими глазами видел убитого лорда Маннеринга, и в смерти его я так же неповинен, как любой из присяжных, что меня судили.

Так вот, господин инспектор, вы опрашиваете претензии арестантов. Теперь, значит, все дело от вас зависит. Вся моя просьба, чтобы вы прочли это, только прочли бы, а потом чтобы навели кое-где справочки об этой самой леди Маннеринг: ту же ли самую фамилию она и теперь носит, как три года назад, когда я на свою погибель ее повстречал. Можно это как-нибудь стороной разузнать или чрез чиновника какого-нибудь надежного. И наверное, скоро вы кое-что услышите такое, что мою историю за пустые слова считать не будете. А подумайте, какая для вас честь и слава будет, когда все газеты писать начнут, что вашим усердием и вашим умением исправлена ужасная судебная ошибка. Это будет вашей наградой, сударь, потому что я человек бедный и от себя ничего предложить не могу. Ну, а если вы этого не сделаете, то пусть вам никогда в постели спокойно не лежится. Пусть ни одной ночи не пройдет, когда бы вам не вспомнилось, что по вашей вине гниет в тюрьме человек; гниет потому, что вы не сделали своего дела, за которое жалованье получаете. Но вы, сударь, уважите мою просьбу; я знаю это. Наведите только одну-другую справочку, и вы скоро узнаете, как ветер дует. Вспомните также, что вся выгода от преступления была только для нее одной: после него из несчастной жены стала она богатой вдовой. Конец нитки у вас в руках; идите по ней и только смотрите, куда она вас поведет.

Заметьте, сударь: насчет грабежа я ничего не говорю. Что я заслужил, то заслужил; зато до сих пор и терпел, не жалуясь. Грабеж был, что уж говорить, и за него я три года отсидел, как по закону полагается. На суде было указано, что мои руки и раньше поработали раз на Мертонской дороге и что я уж год отсиживал, а потому и дело мое без особого внимания разбирали. Кто раз попался, того уж после всегда кое-как судят. В грабеже сознаюсь; но когда пошло насчет убийства, — ведь всякий другой судья, кроме г. Джемса, послал бы меня на виселицу, — тогда я говорю, что я тут ни при чем и в убийстве не виновен. Теперь я начну с той ночи 13 сентября 1894 года и доложу вам в точности, как все случилось; и пусть Бог меня поразит, если я хотя на вершок отступлю от истинной правды.

Летом был я в Бристоле, искал там работы и узнал, что можно найти дело в Портсмуте (я ведь был хорошим слесарем). Вот и пошел я туда пешком чрез южную Англию, занимаясь по дороге разной работишкой, какая попадалась. Всячески я старался избегать глухих мест по пути, потому что уж раньше отсидел год в Экзетерской тюрьме. Только уж очень трудно доставать работу, когда против твоего имени есть черная отметка. Только и удавалось кое-как перебиваться, лишь бы душа с телом не рассталась. Наконец, проработав десять дней на рубке дров да на разбивке щебня (а жалованье такое, чтобы только-только с голоду не сдохнуть), оказался я возле Солсбери с двумя шиллингами в кармане; а от сапогов и от терпенья моего совсем уже ничего не оставалось. Есть там по дороге кабачок, прозывается «Добрая воля»; тут я и остановился на ночь. Сидел я один в распивочной, — а уж было время закрывать торговлю, только приходит хозяин, — Алленом его звали, — сел возле меня и пошел болтать про всю округу. Поговорить он любил, да чтобы его еще и слушали; поставил он мне кружку пива. Я сидел, курил да слушал. И не очень-то меня интересовали его разговоры, пока не начал он рассказывать (точно вот черт его надоумил!) о богатстве поместья Маннеринг. «Это вы насчет большого дома перед деревней направо? — спросил я.— Того, что стоит в парке?» — «Вот-вот! — ответил он, — я именно так и говорю, чтобы вы знали, что я говорю правду и ничего не скрываю. Длинный белый дом с колоннами, возле Бландфордской дороги».

Я видел дом, проходя мимо, и мне даже пришло в голову, что в него очень легко пробраться через окна подвального этажа и через стеклянные двери. Эту мысль я прогнал от себя; а вот теперь кабатчик снова напомнил о ней своими рассказами о богатствах поместья. Я слушал, ничего не отвечая. А рассказ все вертелся на том же.

«В молодости он был бедняком, так можете себе представить, каков он теперь. Ну, из своих денег он сумел сделать кое-что хорошее».

«Что же он мог сделать хорошего, если он их не тратит?» — спросил я.

«Деньги ему купили самую красивую жену во всей Англии. Вот вам и вышло хорошее. Только она думала, что будет их мотать, а дело-то повернулось совсем иначе».

«Кто она была раньше?» — спросил я для того, чтобы просто что-нибудь сказать.

«Раньше она была как есть ничто, пока старый лорд не сделал ее своею леди. Приехала она из Лондона, и говорили, что раньше была там в каком-то театре, только подлинно-то никто этого не знает. Старый лорд целый год был в отъезде, а когда вернулся, так с ним приехала и молодая жена. С тех пор она тут и живет. Стефан, старый дворецкий, рассказывал, что в доме-то она первое время была словно огонек. Но от грубости мужа, от постоянного одиночества, — он терпеть не может никаких гостей, — да от его язвительности — язык-то у него словно у шершня жало, — вся жизнь из нее теперь ушла; стала она бледная да молчаливая; бродит бедняга по парку одна-одинешенька. Говорят тоже, что она другого любила и только на богатство польстилась; а теперь вот и сокрушается, что возлюбленного она потеряла да и богатства не приобрела».