Те, кто сетует, что богословы погрязли в тонкостях догмы, навряд ли найдут лучший пример. Едва заметное различие может привести к прямо противоположным выводам. Святой Фома разрешал идти к истине двумя путями, твердо веря, что истина — одна. Именно потому что вера истинна, ничто, обнаруженное в природе, не может ей противоречить. Именно потому что вера истинна, ничто, основанное на вере, не может противоречить науке. Святой Фома исключительно смело положился на истинность веры и оказался прав. Научные данные, которые считали в XIX веке несовместимыми с верой, почти все оказались в XX веке ненаучными. Материалисты — и те покидают материализм, а ученые, проповедовавшие детерминизм даже в психологии, склоняются теперь к индетерминизму в физике. Но прав ли он был или нет, он твердо верил, что единая истина не может противоречить себе самой. И тут последние его враги появились невесть откуда, чтобы сказать, что они с ним вполне согласны, — да, есть две совершенно разные истины. Истина оказалась двуличной, и двуличные софисты посмели намекнуть, что оба лица смотрят из-под доминиканского капюшона.

В своей последней битве Фома впервые взмахнул боевым топориком. Он потерял отрешенное терпение, проявлявшееся во многих спорах. Он говорил: «Так обличаем мы ошибку. Мы исходим не из истин веры, но из доводов и суждений самих философов. Если кто-нибудь, кичась своей мнимой мудростью, хочет бросить вызов тому, что нами написано, пусть говорит не в углу и не перед детьми, которым не разобраться в столь сложном деле. Пусть он ответит открыто, если посмеет. Вот я, дабы ответить ему, и не только я, недостойный, но и другие искатели истины. Мы сразимся с его заблуждением или исцелим его невежество».

Бессловесный вол взревел, словно его загнали в угол, но он не сдается. Мы уже говорили, почему Аквинат вложил столько чисто нравственного пыла в спор с Сигером Брабантским. Его победой воспользовались и предавали за его спиной дело его жизни. Вероятно, в первый раз со времен юности он поддался гневу и снова ринулся на врага, размахивая головней. Но даже во гневе он произнес слова, которые я порекомендовал бы тем, кто сердится по менее важному поводу. Слова эти можно высечь на мраморе, ибо они показывают, как спокоен и справедлив был его несравненный разум. Именно эта фраза, вырвавшаяся с лавою гнева, особенно типична для Фомы Аквината. Он сказал: «Мы исходим не из истин веры, но из доводов и суждений самих философов». Как было бы хорошо, если бы все богословы были так разумны в спокойном споре, как разумен Фома во гневе! Как было бы хорошо, если бы христианские апологеты помнили его слова или хотя бы написали их крупно на стене, прежде чем прибивать к ней свои тезисы![64] На вершине ярости святой Фома понимал то, чего не понимают они. Бесполезно ругать атеиста за то, что он атеист; нельзя убедить противника, не исходя из его предпосылок. Или не спорь совсем, или спорь на языке оппонента. Конечно, можно заменить спор чем-нибудь другим — это уж зависит от широты наших нравственных принципов; но если мы спорим, мы должны исходить из доводов и суждений противника. Святому Людовику, королю Франции и другу святого Фомы, приписывают фразу, которую недалекие люди считают образчиком нетерпимости. Король полагал, что с неверным можно спорить, как спорит философ, или всадить в него меч. Истинный философ (пусть и другой школы) первым признает, что святой Людовик не погрешил против философии.

Так, в последней своей богословской битве Фома дал друзьям и врагам не только урок богословия, но и урок спора. Спор и впрямь оказался последним. Как многие люди — и грешные, и святые, — он любил спорить. Но после этой победы ему вдруг захотелось тишины и покоя. Он сказал очень странную фразу одному из своих друзей, но мы расскажем об этом позже. Его потянуло к предельной простоте монашеской жизни, он как бы хотел вечной отставки, но папа снова возложил на него миссию спора[65]. Он повиновался, отправился в путь и умер.

Глава IV

РАЗМЫШЛЕНИЕ О МАНИХЕЯХ

О святом Фоме рассказывают историю, которая, подобно молнии, освещает его не только снаружи, но и изнутри. Она показывает нам не только дух времени и не только человека (или комический персонаж) — нам на минуту приоткрывается работа ума. Происшествие это, вполне обыденное, было в ту пору, когда Фому то и дело отрывали от работы, даже от игры, — ведь у него было редкое увлечение, он любил думать. Мысль опьяняет некоторых сильнее, чем вино. Фома отклонил много приглашений ко двору не потому, что был угрюмым, — он им не был, — а потому, что вечно думал, рассуждал, доказывал, и ни на что другое не оставалось времени. Но когда его пригласили ко двору Людовика IX, более известного под именем Святого Людовика, доминиканские власти велели ему согласиться, и он тут же тронулся в путь, потому что был примерным монахом даже во сне, более того — даже в постоянных своих раздумьях.

Часто сетуют на то, что в житиях все святые похожи. На самом же деле нет людей, более разных, чем святые, — даже преступники больше похожи друг на друга. Трудно найти святых, столь непохожих, как святой Людовик и святой Фома. Святой Людовик родился королем и рыцарем. Он был из тех смелых и простых людей, для которых естественно и совсем нетрудно любое общественное дело. Святость и живость не мешали друг другу, они сливались в действии. Он не так уж много думал, вернее, не так уж много философствовал, но когда ему приходилось размышлять, мысль его была простой и ясной, как всегда бывает у настоящих людей действия, которых на свете мало. Он никогда не ошибался, он был правоверен чутьем. В древней языческой мысли о мудреце-правителе есть неточность, и открыть ее может только христианство. Конечно, может случиться, что король очень хочет быть святым, но святой никогда не захочет быть королем. Хороший человек не захочет править, но Церковь, в своей снисходительности, разрешает хорошему человеку быть правителем. Людовику вряд ли мешал его сан — он правил Францией, как служил бы в армии капитаном, даже сержантом. А человек типа Фомы ни за что не стал бы королем, не втянулся бы в королевскую политику, не захотел бы королевской роскоши. Не только смирение — и неосознанная лень, и барское отвращение к суете, которое часто можно встретить у очень образованных, медлительных и умных людей, держали его далеко от путаниц придворной жизни. К тому же он всегда тщательно отстранялся от политики, а в его пору самым дерзким, самым поразительным символом политической силы был королевский Париж.

Париж был поистине Aurora Borealis, Северной зарей. Не надо забывать, что земли, расположенные ближе к Риму, подтачивал языческий пессимизм Востока, самым приличным представителем которого был ислам. Прованс трясла лихорадка всеотрицания и дурной мистики, а северная Франция дала мечи и копья, чтобы справиться с этой ересью[66]. Там же, в северной Франции, засверкали и копья — башни готических храмов. Мы видим готику мрачной, серой, но башни эти были другими — невиданные и чудесные, как летающий корабль, белые и сверкающие, в золоте и красках взлетали они к северному небу. После Людовика Святого Париж белел, как лилии, и сверкал, как орифламма[67]. Рождалась великая французская нация, которой выпало положить конец старой распре короля и папы в тех странах, откуда шел Фома. Шел он неохотно и, если можно применить это слово к столь кроткому человеку, угрюмо. Когда он вошел в Париж, ему показали с холма сверкание шпилей, и кто-то сказал: «Какое счастье владеть всем этим!»; а Фома тихо произнес: «Я бы предпочел рукопись Златоуста, никак ее не раздобуду».

Упирающуюся громаду, погруженную в раздумье, доставили в конце концов ко двору, в королевский пиршественный зал. Можно предположить, что Фома был изысканно-любезен с теми, кто к нему обращался, но говорил мало, и скоро о нем забыли за самой блестящей и шумной болтовней на свете — французской болтовней. Наверное, и он обо всех забыл; но паузы бывают даже во французской болтовне. Наступила такая пауза и тут. Уже давно не двигалась груда черно-белых одежд — монах, нищий с улицы, похожий на шута в трауре и совсем чужой в пестроте, сверкании и блеске этой зари рыцарства. Его окружали треугольные щиты, и флажки, и мечи, и копья, и стрельчатые окна, и конусы капюшонов — все остроконечное, острое, как французский дух. А цвета были веселые, чистые, и одежды богатые, ибо святой король сказал придворным: «Бегите тщеславия, но одевайтесь получше, дабы жене было легче любить вас».

И тут кубки подпрыгнули, тяжелый стол пошатнулся — монах опустил на него кулак, подобный каменной палице, и взревел, словно очнувшись: «Вот что образумит манихеев!»

В королевских дворцах есть свои условности, даже если король — святой. Придворные перепугались, словно толстый монах из Италии бросил тарелку в Людовика и сшиб с него корону. Все испуганно смотрели на грозный трон, где сотни лет сидели Капеты[68], и многие охотно схватили бы черного попрошайку, чтобы выбросить в окно. Но Людовик, при всей своей простоте, был не только кладезем рыцарской чести и даже источником милости — в нем жили и французская галантность, и французский юмор. Он тихо сказал придворным, чтобы они подсели к философу и записали мысль, пришедшую ему в голову, — наверное, она очень хорошая, а он, не дай Бог, ее забудет.

Я рассказал об этом, во-первых, потому, что вся история кажется мне моментальным снимком средневековой души, вернее, двух средневековых душ. А во-вторых, она так ясно показывает, чем был занят святой Фома, словно мы подслушали его мысли. Совсем не случайно при белом дворе Людовика он думал о темной туче манихейства.

Эта книга — только набросок биографии. Позже я коснусь метода и самых мыслей Фомы — того, что теперешние журналисты называют противным словом «вклад». Я могу посвятить очень мало страниц его теологии и философии, но то, о чем я собираюсь говорить, и шире, и уже, потому я и должен предпослать эту главу другим. Я мог бы говорить о его нравственной позиции, или о свойствах его натуры, или о цели его жизни — ведь он знал лучше нас, что в жизни одна цель, и лежит она за пределами этой жизни. Но если мы захотим просто и ясно сказать, чего он хотел для мира и что сделал, мы скажем: он стукнул кулаком по столу и образумил манихеев.