И жизнь, и смерть святого Фомы окружены, окутаны великой тишиной. Иногда большие предметы занимают мало места. Так и он. Конечно, без шума не обошлось — были посмертные чудеса, и Сорбонна боролась за право похоронить его. Я не знаю толком длинную историю, которая окончилась тем, что мощи его лежат в Тулузе, в храме святого Сернина на самом поле битвы, где доминиканцы победили восточное отчаяние. Они лежат там, но трудно представить, чтобы у раки кипело шумное, веселое, грубое благочестие в средневековом ли, в нынешнем ли виде. Святой Фома Аквинат ни в коей мере не был пуританином. Он угощал молодых друзей, он разумно ценил простую, обычную жизнь, он говорил, что ее надо украшать шуткой и даже смешной выходкой. И все же нельзя себе представить, чтобы к нему тянулись толпы; чтобы дорога в Тулузу[92] стала цепочкой харчевен, как дорога к другому Фоме, в Кентербери[93]. Я думаю, он не любил шума; по преданию, он не любил грозы, но во время кораблекрушения был совершенно спокоен. Так и чувствуешь, что его замечали не сразу, постепенно, как замечают безбрежный фон картины.

Если мой поверхностный очерк этого достоин, я хотел бы передать хоть как-то ту поразительную убежденность, перед которой все его философские, даже богословские книги — просто ворох брошюр. Нет никакого сомнения, что это было в нем с самого начала, задолго до того, как он стал спорить. Это было в детстве, а его жизнь — из тех, где воспоминания и ощущения детства исключительно важны. С самого начала он был наделен тем свойством, без которого нет правоверного католика, — он пылко, нетерпеливо, нетерпимо любил бедных и всегда был готов беспокоить сытых, чтобы накормить голодных. Наверное, это никак не связано с излишней разумностью, в которой его обвиняли позже, тем более — с какой бы то ни было диалектикой. Вряд ли в шесть лет он хотел возразить Аверроэсу или знал, что такое causa efficiens[94], или даже создал уже свое учение о том, что наша любовь к самим себе искрення, постоянна и всепрощающа и ее надо (если возможно, в неприкосновенности) перенести на ближнего. Тогда, в детстве, он этого не понимал, он просто жил так, но очень важно, что в этом была особая, глубокая убежденность. Весьма характерно для таких вельможных семейств, что родители не слишком беспокоились, когда он раздавал все, что мог, нищим и бродягам; а вот старшие слуги сердились ужасно.

Если мы отнесемся к этому так серьезно, как надо относиться ко всему, что связано с детством, мы можем кое-чему научиться у таинственной невинности. Мы можем понять хоть немного, почему вместе с огромным, одиноким умом росло стремление, ничуть не похожее на то, что было вокруг. Мы сможем угадать, как развивались в нем протест, или пророчество, или молитва о свободе до того часа, когда он поразил семью, отбросив не только искушение знатности, но и всякое честолюбие вообще, даже церковное. Наверное, именно в его детстве — ключ к тому, что он сделал, будучи взрослым; к тому, что увело его из дома на большую дорогу нищенства.

И еще одна сторона жизни Фомы помогает заглянуть в его душу. После происшествия с головней и блудницей он, по преданию, видел во сне, что два ангела оскопили его огненной веревкой. Это было ужасно больно, не дало ему огромную силу, и он проснулся от своего крика. Когда священники и врачи научатся говорить друг с другом, отбросив этикет старомодных отрицаний, мы сможем лучше понять такие вещи. Нетрудно проанализировать этот сон и свести его к деталям прошлого: веревка монашеских одеяний, огонь головни. Но сон святого Фомы стал явью. Святой и впрямь исключительно мало интересовался этой стороной жизни. Я не буду здесь разбирать то, чего никак не поймут наши противники: как это девственные священники ухитряются быть мужественными. Во всяком случае, у Фомы было очень мало искушений. Тут дело не в добродетели, которая всегда связана с волей. Не менее святые люди катались на терниях, чтобы побороть эту страсть, а ему не нужно было противоядие, ибо он не ведал этой отравы. Многое объяснить трудно, тут — тайны благодати, но, вероятно, есть истина и в идее сублимации. Все это просто сгорало в горниле его ума.

Бывают минуты, когда самый правоверный читатель житий начинает ненавидеть их автора, хотя по-прежнему любит святого. Святой всегда, непременно скрывает свою святость, биограф выслеживает его, часто ничуть не деликатней, чем американский репортер. Я попробую доказать свое раскаяние, упомянув только один или два случая из всех, которые могли бы дойти до всеобщего сведения столь несовершенным путем.

У святого Фомы была вторая, тайная жизнь, святой вариант двойной жизни. Кто-то, кажется, подсмотрел то чудо, которое наши спириты зовут левитацией. Тут трудно ошибиться — зрелище было такое, словно церковная колонна превратилась в облако. Мы не знаем, какие духовные бури вздымают человека ввысь, но, почти несомненно, это иногда бывает. Трудно сомневаться даже в том, что это бывает у обычных спиритов. Но, мне кажется, самая яркая иллюстрация тайной жизни святого — чудо с распятием, когда в Неаполе в храме святого Доминика Христос сказал Фоме, что он все написал правильно, и предложил взамен все, что он захочет.

Когда такое предлагали отшельникам, факирам, фанатикам, киникам, Симеону Столпнику, Диогену Бочечнику[95], те нередко отвечали, что не хотят ничего. Греческий киник или стоик действительно имел в виду, что он ничего не хочет; восточный мистик часто подразумевал, что стремится к великому Ничто. Иногда это выражало благородную независимость и лучшие добродетели античности — любовь к свободе и презрение к роскоши. Иногда это значило просто, что человек вполне доволен собой (у святого так быть не может). Со святым Фомой все было иначе, он многого хотел и многое его занимало. По сравнению с мудрецами и святыми он страстно любил разные вещи — не одежду, конечно, и не еду и питье, хотя он отводил им высокое место в славной иерархии бытия. Никто не думает, что святой Фома попросил бы у Бога тысячу золотых, бутыль вина или корону Сицилии. Но он мог попросить то, чего хотел, — например, потерянную рукопись Иоанна Златоуста. Он мог попросить разгадку философской тайны, или ключ к новой науке, или сведения о непостижимом разуме ангелов — словом, одну из бесконечного ряда вещей, действительно нужных тому, кто стремится к многообразию мира. Для него распростертые руки Распятия указывали на Запад и на Восток, на края земли и пределы бытия. Создатель с беспредельной щедростью предлагал ему Свои создания, многоликую тайну раздельности и победный хор единства. Но когда наконец святой Фома поднял голову, он заговорил с той почти кощунственной смелостью, которая неотделима от христианского смирения. Он сказал: «Тебя». Те, кто способен понять предельный, поразительный юмор этой чисто христианской истории, заметят, что он смягчил свою смелость и уточнил: «Только Тебя».

В его жизни было меньше чудес, чем в жизни других святых, но все они почти полностью достоверны, ибо он был человеком известным и, что еще важнее, у него было много врагов, которые тут же изобличили бы ложный слух. Видимо, он исцелил женщину, которая коснулась его одежд. Было несколько случаев, которые могут оказаться вариантами чуда о Распятии. Один из этих случаев очень ясно показывает нам его частную жизнь, его частные чувства — то, что он выражал в поэзии. Однажды ученые Сорбонны спросили его о природе преосуществления хлеба и вина, и он принялся, как всегда, подробно, излагать свое мнение. При всей своей простоте он чувствовал, как серьезна его задача и не без оснований волновался больше обычного. Он молился дольше, чем всегда, а потом бросил свой труд к ногам Распятого и снова опустился на колени. Но братья наблюдали за ним, и они утверждают, что Христос сошел с креста перед их смертными очами и сказал: «Фома, ты написал хорошо о таинстве Моего Тела». По преданию, именно после этого он чудесным образом поднялся в воздух.

Противники Аквината нередко говорят, что его философия влияла на богословие. Например, он слишком разумно толкует высшее блаженство — для него это удовлетворенная любовь к истине, а не истина любви. Действительно, мистики (в частности, францисканцы) отводили здесь большее место любви. Но это было окрашено их пылом; а у святого Фомы, я бы сказал даже (хотя это труднее сказать, чем почувствовать), играла какую-то роль и его застенчивость. Чего больше в экстазе — ума или чувств, решать не тем, кто верит и в то, и в другое, но ничего подобного не испытывал. И все же мне кажется, если бы святой Фома связывал экстаз с чувствами так же сильно, как святой Бонавентура, он все равно не мог бы вложить в свои слова столько чувства. Он постеснялся бы так пространно говорить о любви.

Он разрешал себе одно исключение — иногда, очень редко, писал стихи. Всякая святость — тайна, и стихи его — скрытые, потаенные, словно жемчуг в раковине. Может быть, он написал больше, чем мы знаем, но часть того, что он написал, известна нам, потому что ему заказали мессу для праздника Тела Христова, впервые установленного после того спора, когда он положил рукопись к подножию Распятия[96]. Святой Фома был истинным прозаиком, и многие называли его даже слишком прозаическим. Он вел доказательство, заботясь о двух вещах — о ясности и о вежливости, а это очень полезные свойства, они помогают спору. Но тот, кто нашел слова для мессы Тела Христова, был не только поэтом — он был мастером. Его двойной дар похож на таланты великих мастеров Возрождения, как Леонардо или Микеланджело, которые возводили укрепления, а потом, удалившись к себе, создавали кубок или небольшую картину. Месса, созданная Фомой, подобна старым музыкальным инструментам, тщательно и осторожно выложенным цветными камнями и металлами. Святой Фома собирал древние тексты, как редкие травы. У него совсем нет резких и громких слов. Отец Джон О'Коннор[97] перевел его стихи с почти чудесной точностью; но хороший переводчик первым признает, что перевод всегда нехорош или, точнее, недостаточно хорош. Как найдем мы восемь коротких слов, которые бы достойно заменили «Sumit unus, sumunt mille, quantum iste, tantum ille»[98]? Чем передадим звучание «pange lingua»[99], когда сами эти слова — как звон кимвалов?