Marginalia

(Заметки на полях)

Приобретая книги, я всегда заботился о том, чтобы у них были широкие поля; не столько из какой либо любви к этой вещи как таковой, хотя бы и очень приятной, сколько из-за даваемого мне этим удобства записывать внушенные мысли, соответствия, и разности мнения или краткие критические примечания вообще. Там, где то, что я хотел записать, было слишком пространно, чтобы быть включенным в тесные пределы полей, я заношу это на полоску бумаги и кладу ее между листами, принимая меры к тому, чтобы укрепить ее незаметной долей клея из трагакантового клейстера.

Все это, может быть, лишь причуда; быть может, не только очень избитое, но и очень праздное занятие, все же я в нем еще упорствую; и это доставляет мне удовольствие – что есть польза, вопреки мистеру Бентаму с мистером Миллем в придачу.

Это писание заметок, однако, никоим образом не есть писание простых занесений мыслей в памятную книжку – привычка, которая, без сомнения, имеет свои неудобства. «Се que je mets sur le papier, – говорит Бернарден де Сен Пьер, – je remets de ma memoire et par consequance je l'oubile» («То, что я излагаю на бумаге, я удаляю из своей памяти и, следовательно, забываю»); и действительно, если вы хотите забыть что-нибудь немедленно, запишите, что вы должны это запомнить.

Но настоящие заметки на полях, сделанные без отношения к записной книжке, имеют свой отличительный характер, и не только какой-либо отличительный замысел, но вовсе не имеют никакого; именно это-то и придает им ценность. Они стоят ступенью выше случайных и несвязных комментариев литературной болтовни, ибо эти последние нередко «говорят ради говорения», вырвавшегося изо рта; между тем как заметки на полях обдуманно набросаны, ибо ум читающего хочет освободиться от мысли – хотя бы беглой, хотя бы глупой, хотя бы избитой – все же действительно мысли, не только чего-то, что могло бы быть мыслью со временем и при более благоприятных обстоятельствах. В заметках на полях, кроме того, мы говорим только сами с собой; мы поэтому говорим свежо, сильно, оригинально, с увлечением, без предвзятости, весьма в манере Иеремии Тэйлора, и Сэра Томаса Брауна, и Сэра Вильяма Темпля, и анатомично рассекающего Бертона, и самого логичного анало-гиста Бетлера, и некоторых других представителей старого времени, которые были слишком полны своего содержания, чтобы иметь сколько-нибудь простора для своей манеры, которая, оставленная таким образом вне вопроса, была поистине превосходной манерой – образцом манеры с богато оригинальным видом.

Ограниченность места в этих заметках также часто имеет в себе несколько больше выгоды, чем неудобства. Какую бы расплывчатость мысли мы тайно не имели, она принуждает нас к монтескьеизму, к тасситизму (здесь я не имею в виду заключительную часть «Летописей») – или даже к карлейлизму – вещь, которая, как сказывали мне, не должна быть смешана с нашей обыкновенной аффектацией и дурной грамматикой. Я говорю «дурная грамматика» из прямого упрямства, ибо грамотеи (которые должны знать лучше) настаивают на этом, чего я не делаю. Но тогда грамматика есть не то, что хотят в ней видеть эти грамотеи; и, будучи просто анализом языка, с итогом этого анализа, может быть хорошим или плохим, точно так, как анализирующий может быть хорош или плох, как раз в соответствии с тем, умен он или глуп – как раз в соответствии с тем, Горн ли он тут или Коббетт.

Но к делу. Не очень давно, в одно дождливое послеполуденье, пребывая в настроении, не располагающем к упорным занятиям, я искал спасения от скуки, роясь наугад то там то тут в книгах моей библиотеки – не очень обширной, конечно, но достаточно разнообразной и, льщу себя надеждой, в немалой степени изысканной.

Может быть, это было то, что немцы называют «рассеянным настроением минуты»; но в то время как живописность многочисленных карандашных заметок приковывала мое внимание, их как ни попало размещенные пояснения забавляли меня. Под конец и нашел, что мне хотелось бы, чтобы какая-нибудь другая рука, не моя собственная, так испортила страницы книги, искропив их, и так думая в этом случае, я мог бы извлечь из них некоторое удовольствие, перечитывая их. Отсюда переход мысли (как было бы это у мистера Ляйэля, или мистера Мерчисона, или мистера Фезерстонхэу) был довольно естественный – могло быть что-нибудь и в моих нацара-паниях, что ради самого нацарапания их могло бы иметь интерес для других.

Главная трудность касалась способа перенесения заметок из томов – контекста из текста – без ущерба этому чрезмерно крупному построению постигаемости, в каковое был вложен контекст со всевозможными прилаживаниями, с напечатанными страницами в придачу, комментарии были слишком часто подобны оракулам Додоны, или оракулам Ликофрона Темного, или упражнениям учеников, обучаемых педантом Квинтилиана, каковые упражнения были «по неизбежности превосходны, раз даже он (педант) нашел невозможным постичь их»: что же получилось бы из него – из этого контекста – если бы он был перенесен – переведен? Не было ли бы это, скорее, traduit[9], что есть французский синоним, или ovezezet («перевернутый вверх дном»), что есть синоним голландский.

Я решил под конец положить твердое упование на тонкую проницательность и воображение читателя – это как общее правило. Но в некоторых случаях, когда даже вера не сдвинет гор, казалось, что нет более надежного способа, как восстановить заметку таким образом, чтобы по крайней мере дать призрак понятия касательно того, в чем тут дело. Где для такого понимания сам текст был совершенно необходимым, и приводил его; где заглавие комментируемой книги было неизбежно, я назвал его. Словом, подобно герою повести, поставленному между двумя трудностями, я приготовился «быть руководимым обстоятельствами», за неимением более удовлетворительных правил поведения.

Что касается множества мнений, выраженных в прилагаемой здесь всякой всячине, что касается моего настоящего согласия со всем или несогласия с некоторой частью ее, возможности того, что в некоторых случаях я изменил образ мыслей, или невозможности того, чтобы я не изменял его часто – это пункты, о которых я ничего не говорю, ибо о них ничего подходящего сказать нельзя. Можно заметить, однако, что именно насколько доброкачественность вашей игры слов находится в прямом отношении к ее невыносимости, настолько же бессмыслие есть главный смысл заметок на полях.


1. АДАМ

Сколь сильно выразительна аттестация Адама, данная на нижней части одной старой картины, находящейся в Ватикане! «Adam, divinitus edoctus, primus scientiarum et literarum inventor» («Адам, боговдохновенно наученный, первый изобретатель наук и письмен»).


2. ВСЕМОГУЩИЙ ДОЛЛАР

Римляне почитали свои знамена; и так случилось, что римское знамя было орлом. Наше знамя – лишь десятая доля орла[10] – доллар, – но мы делаем все, чтобы обожать его с удесятеренным почитанием.


3. АМЕРИКАНСКИЕ КРИТИКИ

Увы, сколь многие американские критики пренебрегают счастливым указанием мосье Тимана – «que le ministre de I'Instruction publique doit luimeme savoir parter Francois («что сам министр народного просвещения должен уметь говорить по-французски»).


4. АМЕРИКАНСКАЯ ЛИТЕРАТУРА. НАЦИОНАЛЬНОСТЬ

За последнее время много говорилось о необходимости поддерживания истой национальности в американской литературе, но в чем состоит эта национальность или что ею может быть выиграно, никто в точности не уразумел. Что американцы должны ограничиваться американскими темами, или хотя бы предпочитать их, это, скорее, политическая идея, чем литературная и во всяком случае это пункт спорный. Мы хорошо сделали бы, если бы помнили, что «расстояние доставляет зрелищу очарование». Ceteris paribus, чужестранная тема, в строго литературном смысле, должна быть предпочитаема. В конце концов, мир в своей широте есть единственная законная сцена для литературного гистриона.

Но в необходимости такой национальности, которая защищает нашу литературу, поддерживает наших литераторов и опирается на наши собственные средства, не может быть ни малейшей тени сомнения. Однако именно в данном отношении мы нерадивы до последней степени. Мы жалуемся на отсутствие Международного права авторской собственности по той причине, что это отсутствие дает возможность нашим книгоиздателям наводнить нас британскими мнениями в британских книгах; между тем, когда эти же издатели, на свой собственный риск и даже с явным для себя ущербом, печатают какую-нибудь американскую книгу, мы отворачиваем свой нос с величайшим презрением (это факт общепринятый), пока эта американская книга не получит санкцию, «ее можно прочесть» от какого-нибудь безграмотного критика из сфер литературной черни. Разве это будет преувеличением сказать, что у нас мнение Вашингтона Ирвинга, Прескотта, Брайэнта равняется нулю в сравнении с мнением какого-нибудь безымянного под-под-издателя Spectator'a, Athenaeum'a иди лондонского Punch'a? Это не преувеличение. Это весьма торжественный – поистине чудовищный факт. Любой издатель во всей стране допустит, что это факт. Нет под солнцем более отвратительного зрелища, чем наше подслуживанье к британскому критицизму. Оно отвратительно, во-первых, потому, что это унизительно, раболепно, малодушно, во-вторых, потому, что это совершенно бессмысленно. Мы знаем, что британцы ничего не имеют по отношению к нам, кроме нерасположения; мы знаем, что никогда они не высказывают непредубежденных суждений об американских книгах; мы знаем, что в тех немногих случаях, когда о тех или иных наших писателях говорили в Англии довольно прилично, эти писатели или открыто преклонялись перед английскими учреждениями, или таили в глубине своих сердец какой-нибудь скрытый принцип, враждебный демократии – мы знаем все это, и, однако же, день за днем склоняем наши умы под унизительное ярмо самого незрелого мнения, истекающего из отчей страны. Ну, если уж говорить о национальности, пусть это будет национальность, которая сбросит это ярмо.