И, ужом скользнув у Ренисенб под локтем, она исчезла во внутренних покоях со словами:

— А про те подушки, ты прости меня, Сатипи, но я краем уха слышала, как Себек сказал…

Ренисенб отвернулась. Она почувствовала, что ее давнишняя неприязнь к Хенет стала еще острее. Ничего удивительного, что все они дружно не любят Хенет из-за ее вечного нытья, постоянных сетований на судьбу и злорадства, с которым она раздувает любую ссору.

«Для нее это своего рода развлечение», — подумала Ренисенб. Но ведь и вправду жизнь Хенет была безрадостной, она действительно трудилась как вол, ни от кого никогда не слышала благодарности. Да к ней и невозможно было испытывать благодарность — она так настаивала на собственных заслугах, что появившийся было в сердце отклик тотчас исчезал.

Хенет, по мнению Ренисенб, принадлежала к тем людям, которым судьбою уготовано быть преданной другим, ничего не получая взамен. Внешне она была нехороша собой, да к тому же глупа. Однако отлично обо всем осведомлена. При способности появляться почти бесшумно ничто не могло укрыться от ее зоркого взгляда и острого слуха. Иногда она держала то что обнаружила, при себе, но чаще спешила нашептать это каждому на ухо, с наслаждением наблюдая со стороны за произведенным впечатлением.

Время от времени кто-нибудь из домочадцев начинал уговаривать Имхотепа прогнать Хенет, но Имхотеп даже слышать об этом не желал. Он, пожалуй, единственный относился к ней с симпатией, за что она платила ему поистине собачьей преданностью, от которой остальных членов семьи воротило с души.

Ренисенб постояла еще с секунду, прислушиваясь к ссоре своих невесток, подогретой вмешательством Хенет, а затем не спеша направилась к покоям, где обитала мать Имхотепа Иза, которой прислуживали две чернокожие девочки-рабыни. Сейчас она была занята тем, что разглядывала полотняные одежды, которые они ей показывали, и добродушно ворчала на маленьких прислужниц.

«Да, все было по-прежнему», — думала Ренисенб, прислушиваясь к воркотне старухи. Старая Иза чуть усохла, вот и все. Голос у нее тот же, и говорила она то же самое, почти слово в слово, что и тогда, когда восемь лет назад Ренисенб покидала этот дом…

Ренисенб тихо выскользнула из ее покоев. Ни старуха, ни две маленькие рабыни так ее и не заметили. Секунду-другую Ренисенб постояла возле открытой в кухню двери. Запах жареной утятины, реплики, смех и перебранка — все вместе. И гора ожидающих разделки овощей.

Ренисенб стояла неподвижно, полузакрыв глаза. Отсюда ей было слышно все, что происходило в доме. Скрежет и гомон, доносившиеся из кухни, скрипучий голос старой Изы, решительные интонации Сатипи и приглушенное, но настойчивое контральто Кайт. Хаос женских голосов — болтовня, смех, горестные сетования, брань, восклицания… И вдруг Ренисенб почувствовала, что задыхается в этом шумном женском обществе. Целый дом крикливых вздорных женщин, никогда не закрывающих рта, вечно ссорящихся, занятых вместо дела пустыми разговорами.

И Хей, Хей в лодке, собранный, сосредоточенный на одном — вовремя поразить копьем рыбу.

Никакой зряшной болтовни, никакой бесцельной суетливости.

Ренисенб выбежала из дому в жаркую безмятежную тишину. Увидела, как возвращается с полей Себек, а вдалеке к гробнице поднимается Яхмос.

Тогда и она пошла по тропинке к гробнице, вырубленной в известняковых скалах. Это была усыпальница великого и благородного Мериптаха, и ее отец состоял жрецом — хранителем этой гробницы, обязанным содержать ее в порядке, за что и дарованы были ему владения и земли.

Не спеша поднявшись по крутой тропинке, Ренисенб увидела, что старший брат беседует с Хори, управителем отцовских владений. Укрывшись в небольшом гроте рядом с гробницей, мужчины склонились над папирусом[9], разложенным на коленях у Хори. При виде Ренисенб оба подняли головы и заулыбались. Она присела рядом с ними в тени. Ренисенб любила Яхмоса. Кроткий и мягкосердечный, он был ласков и приветлив с ней. А Хори когда-то чинил маленькой Ренисенб игрушки. У него были такие искусные руки! Она запомнила его молчаливым и серьезным не по годам юношей. Теперь он стал старше, но почти не изменился. Улыбка его была такой же сдержанной, как прежде.

Мужчины тихо переговаривались между собой.

— Семьдесят три меры[10] ячменя у Ипи-младшего…

— Тогда всего будет двести тридцать мер пшеницы и сто двадцать ячменя.

— Да, но предстоит еще заплатить за лес, за хлеб в колосьях мы расплачивались в Пераа маслом…

Разговор продолжался, и Ренисенб чуть не задремала, убаюканная тихими голосами мужчин. Наконец Яхмос встал и удалился, оставив свиток папируса в руках у Хори.

Ренисенб, помолчав, дотронулась до свитка и спросила:

— Это от отца?

Хори кивнул.

— А о чем здесь говорится? — с любопытством спросила она, развернув папирус и глядя на непонятные знаки, — ее не научили читать.

Чуть улыбаясь, Хори заглянул через ее плечо и, водя мизинцем по строчкам, принялся читать. Письмо было написано пышным слогом профессионального писца Гераклеополя[11].

— «Имхотеп, жрец души умершего, верно несущий свою службу, желает вам уподобиться тому, кто возрождается к жизни бессчетное множество раз, и да пребудет на то благоволение бога Херишефа[12], повелителя Гераклеополя, и всех других богов. Да ниспошлет бог Птах[13] вам радость, коей он вознаграждает вечно оживающего. Сын обращается к своей матери, жрец „ка“ вопрошает свою родительницу Изу: пребываешь ли ты во здравии и благополучии? О домочадцы мои, я шлю вам свое приветствие. Сын мой Яхмос, пребываешь ли ты во здравии и благополучии? Преумножай богатства моих земель, не ведая устали в трудах своих. Знай, если ты будешь усерден, я вознесу богам молитвы за тебя…»

— Бедный Яхмос! — засмеялась Ренисенб, — Он и так старается изо всех сил.

Слушая это напыщенное послание, она ясно представила себе отца: тщеславного и суетливого, своими бесконечными наставлениями и поучениями он замучил всех в доме.

Хори продолжал:

— «Твой первейший долг проявлять заботу о моем сыне Ипи. До меня дошел слух, что он пребывает в неудовольствии. Позаботься также о том, чтобы Сатипи хорошо обращалась с Хенет. Помни об этом. Не забудь сообщить мне о сделках со льном и маслом. Береги зерно, береги все, что мне принадлежит, ибо спрошу я с тебя. Если земли зальет, горе тебе и Себеку».

— Отец ни капельки не изменился, — с удовольствием заметила Ренисенб. — Как всегда уверен, что без него все будет не так, как следует. — Свиток папируса соскользнул с ее колен, и она тихо добавила: — Да, все осталось по-прежнему…

Хори молча подхватил папирус и принялся писать. Некоторое время Ренисенб лениво следила за ним. На душе было так покойно, что не хотелось даже разговаривать.

— Хорошо бы научиться писать, — вдруг мечтательно сказала она. — Почему учат не всех?

— В этом нет нужды.

— Может, и нет нужды, но было бы приятно.

— Ты так думаешь, Ренисенб? Но зачем, зачем это тебе?

Секунду-другую она размышляла.

— По правде говоря, я не знаю, что тебе ответить, Хори.

— Сейчас даже в большом владении достаточно иметь несколько писцов, — сказал Хори, — но я верю, придет время, когда в Египте потребуется множество грамотных людей. Мы живем в преддверии великой эпохи.

— Вот это будет замечательно! — воскликнула Ренисенб.

— Вовсе не обязательно, — тихо отозвался Хори.

— Почему?

— Потому что, Ренисенб, записать десять мер ячменя, сто голов скота или десять полей пшеницы не требует большого труда. Но, возможно, кому-то покажется, будто самое важное уметь написать это, словно существует лишь то, что написано. И тогда те, кто умеет писать, будут презирать тех, кто пашет землю, растит скот и собирает урожай. Тем не менее на самом деле существуют не знаки на папирусе, а поля, зерно и скот. И если все записи и все свитки папируса уничтожить, а писцов разогнать, люди, которые трудятся и пашут, все равно останутся, и Египет будет жить.

Сосредоточенно глядя на него, Ренисенб медленно произнесла:

— Да, я понимаю, что ты хочешь сказать. Только то, что человек видит, может потрогать или съесть, только оно настоящее… Можно написать: «У меня двести сорок мер ячменя», но если на самом деле у тебя их нет, это ничего не значит. Человек может написать ложь.

Хори улыбнулся, глядя на ее серьезное лицо.

— Ты помнишь, как чинил когда-то моего игрушечного льва? — вдруг спросила Ренисенб.

— Конечно, помню.

— А сейчас им играет Тети… Это тот же самый лев. — И, помолчав, доверчиво добавила: — Когда Хей ушел в царство Осириса, я была безутешна. Но теперь я вернулась домой и снова буду счастлива и забуду о своей печали — потому что здесь все осталось прежним. Ничто не изменилось.

— Ты уверена в этом?

Ренисенб насторожилась.

— Что ты хочешь сказать, Хори?

— Я хочу сказать, что все меняется. Восемь лет — немалый срок.

— Все здесь осталось прежним, — твердо повторила Ренисенб.

— Тогда, возможно, перемена еще грядет.

— Нет, нет! — воскликнула Ренисенб. — Я хочу, чтобы все было прежним.

— Но ты сама не та Ренисенб, которая уехала с Хеем.

— Нет, та! А если и не та, то скоро буду той.

— Назад возврата нет, Ренисенб. Это как при подсчетах, которыми я здесь занимаюсь: беру половину меры, добавляю к ней четверть, потом одну десятую, потом одну двадцать четвертую и в конце концов получаю совсем другое число.

— Я та же Ренисенб.

— Но к Ренисенб все эти годы что-то добавлялось, и потому она стала совсем другой!

— Нет, нет! Вот ты, например, ты остался прежним Хори.