– Итак, едем в Грецию? – спросила я Стивена вечером, когда он позже обычного явился домой и бросил на стол авиабилеты, туристический проспект и карту. – Вижу, ты все решил, не дожидаясь подтверждения слухов насчет серн, которых якобы видели у перевала?

– Подтверждение я получил, – сказал Стивен. – Я разыскал этого Эванса – он служащий банка в Афинах – и связался с ним по телефону. Он уверяет – всё правда. Тот монах в Метеорах успел еще раз поговорить с водителем автобуса. Водитель – шурин хозяина лавки, который слышал рассказ лесорубов. Горные козлы там не водятся. Это серны.

Улыбка, по логике вещей, задумана как средство общения. Однако это не всегда так. В случае Стивена, когда он говорил о сернах, это была улыбка совсем иного рода: улыбка для себя, улыбка без радости, словно молчаливый ответ на вопрос, который он сам себе задавал. Он прошел из гостиной в комнату, которую мы называли музыкальной из-за радиолы, телевизора и моего пианино, предметов родственных, хотя не слишком сочетавшихся друг с другом, – и я знала, что он сейчас стоит и смотрит на стену с трофеями. Голов общим числом было двадцать, включая трех самок и двух козлят, подстреленных по ошибке. Все безупречно выделаны, укреплены на полированных медальонах; под каждой серебряная пластинка с датой и местом. Как я уже говорила, серны нынче большая редкость. Они все чаще и чаще спасаются от людей на недоступных кручах. Давно канули в прошлое времена, когда в Швейцарии серн загоняли целыми стадами; теперь, чтобы выследить животных, нужно хорошо знать местность и подыскать надежного проводника, а это нелегко.

Стивен вернулся из музыкальной комнаты, на ходу вытирая руки тряпкой, и по той самой особой улыбке я поняла, что он чистил ружье. Совсем не так улыбается человек, дорвавшийся до своего любимого занятия, – фотограф, художник-самоучка, плотник или даже охотник в предвкушении очередного сезонного отстрела куропаток (мои родные братья баловались охотой). Так улыбается убийца, которым движет безотчетный внутренний импульс.

– Прекрати наконец! – резко сказала я.

Он взглянул на меня, оторопев, как и я сама, от неожиданной категоричности моего тона.

– Прекратить – что? – не понял он.

– Прекрати с ума сходить. Ты помешался на своих сернах, это патология.

Мне показалось, что он вот-вот меня ударит. На его лице внезапно отразился страх – словно упала маска, приоткрыв на секунду постыдную слабость. Страх промелькнул и исчез, и на смену ему пришла ярость, холодное бешенство человека, застигнутого врасплох.

– Тебе необязательно ехать со мной, – отчеканил он. – Выбери себе другой маршрут. Я еду. А ты как хочешь.

На мой выпад он никак не отреагировал. Он попросту уклонился от ответа.

– Ну нет, я поеду, – сказала я. – Может быть, я что-нибудь найду и для себя – как знать.

И дальше я повела себя как хрестоматийная обиженная женушка: принялась без надобности наводить порядок – тут что-то смахнула, там передвинула, оборвала засохший цветок, поправила диванную подушку – и спиной все время чувствовала его недовольный взгляд. Впрочем, напряжение разрядилось довольно скоро; за ужином мы вернулись в привычную атмосферу взаимной терпимости и благополучно продержались на этом уровне до самого отъезда.

В середине октября мы сели в самолет, вылетавший в Афины. Письмо от австрийского знакомого, который был огорчен и разочарован, едва удостоилось беглого взгляда и полетело прямиком в мусорную корзину. Взамен – при посредничестве служащих транспортной компании Стивена – были найдены новые люди на местах; они помогли разработать наш греческий маршрут. Одно из правил Стивена гласит: не стесняйся использовать людей в своих интересах, когда и сколько можешь. А если они тебе больше не нужны – избавляйся от них.

Я намеренно не указываю год, только месяц – октябрь, чтобы сохранить инкогнито всех действующих лиц этой истории. Довольно сказать, что дело было в начале пятидесятых, еще до известных событий на Кипре[39]; позади осталось жаркое лето и два землетрясения[40].

Самолет совершил промежуточную посадку в Риме, где было совсем по-летнему знойно. Мы стояли на раскаленном асфальте, солнце палило немилосердно, и обрамляющие аэропорт уродливые высотные здания, разделенные голыми пустырями, дрожали в желтом мареве. То ли дело Афины! Благодатной прохладой повеяло еще в самолете, пока мы любовались Коринфом в последних отсветах заката. Да и сам аэропорт в то время, о котором я пишу, напоминал провинциальный железнодорожный вокзал. Служащие в одних рубашках на паспортном и таможенном контроле улыбались и не выказывали ни малейшей спешки, словно времени у них сколько угодно и конца-краю ему не видать.

В город нас вез дребезжащий автобус. Я любила путешествовать с мужем. Никакой суеты, билеты всегда на месте, можно спокойно смотреть по сторонам и без помех разбираться в своих впечатлениях. Никто не толкает тебя в бок, не вскрикивает всякий раз, как увидит что-то новенькое. Хотя потом, за аперитивом или ужином, обычно выяснялось, что мы оба успели обратить внимание на одни и те же красивые места, заметить одни и те же достопримечательности. Эта схожесть восприятия оставалась одним из немногих связующих нас звеньев.

На кольце автобуса, курсировавшего от аэропорта до города, нас подхватил грек из транспортной фирмы, куда Стивен обратился за помощью, и звали его, разумеется, Джордж – Георгиос; он отвез нас в гостиницу. Мы приняли душ, переоделись и вышли в холл, где нас поджидали приятель Стивена, археолог – назову его Бернс, – и тот самый Джон Эванс, который побывал в Метеорах и привез оттуда слух про встречу лесорубов с сернами. Они должны были отвезти нас поужинать.

Голова у Стивена работает как часы – он все распланировал заранее и решительно отделил главное от второстепенного. Никаких прогулок по Афинам, никаких экскурсий по Акрополю. Возможно, позже, когда вернемся с Пинда, если останется время, но сейчас все уже расписано, билеты на поезд из Афин куплены, так что наутро в путь. До сих пор помню искреннее недоумение на лице Эванса, знатока византийских церквей; даже Бернс, лучше знавший Стивена и его чудачества, был обескуражен такой, мягко говоря, избыточной целеустремленностью.

– Ну на один-то день вы все же могли бы задержаться, – сказал он, – или на полдня. Я бы заехал за вами пораньше, забрал на машине…

Но Стивен его даже не слушал.

– А как на севере с погодой? – спросил он. – Дорога через перевал открыта? Вы проверили?

Я не стала вникать в их разговор, смотреть, как они тычут пальцами в карты, отмечая какие-то горные деревни, потом достают другие карты, крупномасштабные, и обводят карандашом участки дороги; в тот единственный отпущенный мне афинский вечер я хотела сполна насладиться жизнерадостной, непринужденной атмосферой таверны, где мы расположились на ужин. Я с любопытством наклонялась над сотейником и сама выбирала приглянувшийся кусок молодой баранины. Мне нравилось, что за соседними столами громко тараторят и смеются. Оживленная, напористая речь – абсолютно для меня невразумительная – приводила на память атмосферу парижских кафе на Левом берегу. Кто-нибудь вдруг вставал из-за стола, подсаживался к другой компании и продолжал разговор уже там, что-то с жаром доказывая, но спор зачастую тонул в общем хохоте. И все это, подумала я, из века в век творится под тем же небом, в том же теплом, чуть терпком воздухе, в незыблемой, вечной тени афинского Парфенона, и такое же терпкое местное вино как будто бурлит в жилах греков, острословов и циников под стать самому Аристофану.

– А лавка точно будет работать? – допытывался Стивен. – Не закроется, если вдруг похолодает? А автобус из Каламбаки точно ходит через перевал? До самых снежных заносов?

Я поняла, что пора вмешаться, покуда наши друзья не дошли до полного изнеможения. Он и так выжал из них все, что мог.

– Слушай, Стивен, – сказала я, – если перевал закроют, а лавка сгорит дотла, я согласна ночевать под открытым небом, лишь бы ты нашел свою серну. Давай отложим вопросы до утра. Я хочу увидеть Парфенон в лунном свете.

Я настояла на своем. Говорят, теперь на Парфеноне установлена искусственная подсветка и по ночам он смотрится гораздо эффектнее, но тогда все выглядело иначе, и туристов под конец осени было немного. Мои спутники, в том числе муж, были люди воспитанные и тактично помалкивали. Меня, как всякую женщину, зрелище чего-то прекрасного настраивает на сентиментальный лад; но в ту ночь, когда я впервые в жизни увидела Парфенон, я попросту расплакалась. Раньше за мной такого не водилось. Умильно ронять слезы, любуясь на луну и на закат, не в моих привычках. Кстати, луна была не полная, скорее полумесяц. Половинка светящегося диска почему-то привела мне на ум критский лабрис[41]; колонны выступали из полумрака, словно бледные призраки. Какое потрясение испытал бы современный эстет, подумала я, немного успокоившись, доведись ему видеть разноцветье античных времен – раскрашенные глаза, и яркие губы, и все оттенки охристо-красного и синего, и лицезреть гигантскую Афину на пьедестале в нежном свете утренней зари. Даже в те далекие времена государственная религия порождала коммерцию – куплю-продажу голубей и всяких ритуальных побрякушек. И значит, уже тогда человек, чтобы обрести себя, должен был спасаться в лесах и на горах…

– Посмотрели и будет, – сказал Стивен. – Да, красиво, впечатляет, но и вокзал Сент-Панкрас по-своему красив в четыре утра. Просто разный шлейф ассоциаций.

Мы забились в автомобильчик Бернса и поехали назад, в гостиницу.

Рано утром мы отбыли из Афин. На вокзал проводить нас пришли друзья Стивена, все еще расстроенные из-за нашего спешного отъезда. Стивен, разумеется, ни о чем не сожалел. Но я… Это как если бы меня в семнадцать лет силой увозили из Парижа, дав лишь мельком взглянуть на Елисейские Поля. В Афинах, как и в Париже, ощущалось напряженное биение жизни, там витал бодрый, веселый дух, а запруженные людьми утренние улицы удивляли сочетанием активности и праздности.