– Джефф Гордон.

Я носил другую фамилию, но в Голливуде был известен как Гордон.

– Адрес?

Я назвал меблированные комнаты, расположенные сразу же позади бара Расти.

– Ну, выкладывай, что тут произошло.

Я рассказал.

– По-твоему, он хотел ее убить?

– По-моему, хотел.

– Ну, что ж, порядок, – произнес Хеммонд, шумно отдуваясь. – Ты потребуешься нам завтра в суде ровно в одиннадцать. – Он внимательно посмотрел на меня. – И позаботься-ка о своем лице… А раньше ты встречал эту девицу?

– Нет.

– Не понимаю, как такая интересная девушка могла жить с таким гнусным типом. – Он сделал гримасу, кивком головы подозвал второго полицейского, и они ушли.

2

Все, что я вам рассказываю, произошло незадолго до конца второй мировой войны. А за три года до этого я еще старательно «грыз гранит науки» в университете своего родного родительского города Голланд-Сити, мечтая стать инженером-строителем. До получения диплома оставались считанные месяцы, когда в 1944 году военная обстановка осложнилась, я больше не мог сопротивляться желанию уйти добровольцем в армию. Отец чуть не сошел с ума от ярости, узнав о моем решении. Он убеждал меня сначала защитить диплом, а уже потом думать об армии, однако сама мысль о том, что я должен еще торчать в университете в то время, как люди умирают в окопах, была для меня просто невыносима.

Уже через несколько месяцев я в числе первых американских солдат высадился на одном из японских островов. Заметив под раскачивающимися пальмами вражеские орудия, я бросился к ним, но в лицо мне врезался раскаленный осколок шрапнели. Так кончилась для меня война.

Шесть месяцев я валялся на госпитальных койках, а тем временем врачи переделывали мою физиономию.

В общем-то они неплохо с этим справились, но все же правое веко на всю жизнь оказалось у меня слегка опущенным, а вдоль правой челюсти, словно серебряная ниточка, обозначился тоненький шов. Врачи говорили, что устранят и эти дефекты, если я соглашусь пробыть в госпитале еще месяца три, однако я уже достаточно намучился. Я постарался побыстрее выписаться и уехал домой.

Отец служил управляющим местного отделения банка. Деньги у него не водились, но он согласился помогать мне, лишь бы я закончил университет и стал инженером.

Я и в самом деле собирался сделать отцу приятное, однако пребывание на фронте и особенно в госпиталях выбило меня из колеи. Я обнаружил, что потерял всякий интерес к наукам и не в состоянии ни на чем сосредоточиться. Помучившись неделю, я ушел из университета и откровенно рассказал обо всем отцу. Он понял мое состояние и только спросил:

– Что же ты собираешься делать?

Этого я и сам не знал. Однако мне было ясно: в университет я вернуться не смогу, во всяком случае некоторое время.

– Ну, хорошо, Джефф, – сказал отец. – Ты еще молод, почему бы тебе куда-нибудь не поехать и не познакомиться с жизнью? Сотни две долларов я для тебя наскребу. Отдохни, а потом возвращайся и берись за дело.

Деньги я взял. Не скажу, что без угрызений совести, – отцу жилось нелегко. Но иного выхода у меня не было, так отвратительно я себя чувствовал, так необходимо мне было поскорее сменить обстановку.

И вот я оказался в Лос-Анджелесе, питая смутную надежду, что найду какую-нибудь работу в кино. Увы, очень скоро мне пришлось расстаться с этой надеждой.

Впрочем, я не чувствовал себя слишком уж обескураженным, не очень-то меня тянуло работать. Целый месяц я без дела околачивался около порта и много пил. Мне приходилось часто встречаться с теми, кто был освобожден от призыва в армию. Совесть мучила этих людей, и они не скупились на выпивку для бывших фронтовиков. Однако любителей послушать болтовню о героических делах на фронте становилось все меньше и меньше, а вместе с тем таяли и мои деньги, мне все чаще приходилось задумываться, на что поесть в следующий раз.

По установившейся привычке я каждый вечер заходил в бар некоего Расти Макгована. Из окон бара открывался вид на бухту, где покачивались на якорях плавучие притоны азартных игр. Расти постарался придать своему заведению подобие пароходной каюты: окна в виде иллюминаторов, многочисленные медные украшения – их каждодневная чистка доводила официанта Сэма до умопомрачения.

В чине старшего сержанта Расти участвовал в войне с Японией. Он понимал мое состояние и благоволил ко мне. Хоть он и прошел огонь, воду и медные трубы, это не помешало ему остаться хорошим человеком, который сделал для меня все, что можно. Узнав, что я не могу найти подходящего занятия, он как бы вскользь заметил, что собирается приобрести пианино, да вот не знает, найдет ли тапера.

Расти попал, что называется, в точку: единственное, что я умел делать более или менее сносно, это играть на пианино. Разумеется, я не стал отговаривать Расти, и вскоре пианино было куплено.

За тридцать долларов в неделю я играл в баре с восьми часов вечера до двенадцати часов ночи, что вполне меня устраивало, поскольку позволяло платить за комнату, сигареты и еду. Что касается выпивки, то Расти не жалел ее для меня.

Такова была обстановка, или, лучше сказать, фон, в тот момент, когда, вынырнув из-под завесы дождя, на сцене появилась Римма. Мне исполнилось двадцать три года, и никому на свете не было до меня дела. Появление Риммы доставило мне кучу неприятностей. Тогда я еще не знал об этом, но вскоре убедился.

На следующее утро, в начале одиннадцатого, миссис Майлред, хозяйка меблирашек, где я снимал комнату, крикнула из своей конторки при входе, что меня зовут к телефону.

Я как раз орудовал бритвой вокруг царапин на своей физиономии; за ночь они распухли и побагровели. Ругнувшись, я вытер с лица мыло, спустился к телефону и взял трубку.

Говорил сержант Хеммонд.

– Гордон, ты нам не потребуешься, – сказал он. – Мы не намерены возбуждать дело против Уилбора.

Я удивился.

– Не намерены?

– Да. На свою беду повстречал он эту девицу в серебряном парике. Двадцать лет тюрьмы она ему обеспечила.

– Как так?

– А так. Мы сообщили в полицию Нью-Йорка, что задержали некоего Уилбора, а там обрадовались, как, наверно, обрадовалась бы мать, когда узнала, что нашелся давным-давно потерявшийся сынок. Материалов на Уилбора в нью-йоркской полиции столько, что двадцать лет ему гарантированы.

Я присвистнул.

– Основательно!

– Еще бы. – Хеммонд помолчал, и до меня донеслось его медленное, тяжелое дыхание. – Она спрашивала твой адрес.

– Да? Ну, я не делаю из него секрета. Вы ей сказали?

– Нет, хотя она уверяла, что хочет поблагодарить тебя. Знаешь, Гордон, послушайся моего совета: держись от нее подальше. По-моему, она способна отравить жизнь кому угодно.

Мне не понравились его слова, я не любил, когда меня пытались поучать.

– Разберусь как-нибудь и без посторонней помощи.

– Что ж, желаю успеха, – и Хеммонд повесил трубку.

В тот же вечер, часов около девяти, Римма пришла в бар. На ней была серая юбка и черный свитер, на фоне которого ее серебристые волосы выглядели довольно эффектно. В баре было людно, и Расти, занятый посетителями, не заметил ее прихода.

Римма села за столик поблизости от меня. Я играл этюд Шопена – скорее для собственного удовольствия, поскольку все равно меня никто не слушал.

– Хэлло! – сказал я. – Как рука?

– Ничего. – Она открыла потрепанную сумочку и достала пачку сигарет. – Спасибо за вчерашнее. Вы вели себя геройски.

– Пустяки. Мне нравится вести себя геройски. – Я снял руки с клавиатуры и повернулся к девушке. – Уилбор, как я слыхал, выбывает на двадцать лет.

– Туда ему и дорога! – Римма сделала гримаску. – Надеюсь, теперь-то мы расстанемся с ним навсегда. Он ткнул ножом двух полицейских в Нью-Йорке. Ему еще повезло, что они выжили. Он большой мастер на такие дела.

– Что верно, то верно.

Подошел официант Сэм и вопросительно посмотрел на нее.

– Закажите что-нибудь, – посоветовал я. – Иначе вас выгонят отсюда.

Она удивленно подняла брови.

– Это должна сделать я?

– Для себя. Если вы не в состоянии что-нибудь заказать, вам лучше сюда не приходить.

Римма велела Сэму принести бутылку кока-колы.

Я начал наигрывать мелодию песенки «Тело и душа».

С того дня, как осколок шрапнели врезался мне в физиономию, я утратил всякий интерес не только к своей работе, но и к женщинам. В прежние времена, как и другие студенты, я не прочь был поволочиться за девушками. Но шесть месяцев, проведенных в хирургических палатах, отняли у меня и желание, и способность.

Внезапно я услышал, как Римма тихонько подпевает под мой аккомпанемент, а еще через пять-шесть тактов почувствовал, как у меня по спине побежали мурашки.

Она обладала необыкновенным, хотя и не вполне поставленным голосом. Он был чист, как звонок серебряного колокольчика. До сих пор мне доводилось слышать только хриплые, завывающие голоса эстрадных певичек, да и то в грамзаписи.

Я играл и слушал Римму. Но тут Сэм принес кока-колу, и девушка замолчала. Дождавшись, когда Сэм уйдет, я повернулся и внимательно посмотрел на Римму.

– Кто вас учил петь?

– Петь? Никто. Вы считаете, что это значит петь?

– По-моему, да. Представляю, как зазвучит ваш голос, если вы запоете в полную силу!

– Вы хотите сказать – громко?

– Именно.

Она опустила голову.

– Могу и громко.

– Так спойте! Спойте «Тело и душа», и как можно громче, черт побери!

Девушка удивленно взглянула на меня.

– Меня же мигом вышвырнут!

– А вы пойте, да погромче. Если получится хорошо – беру все на себя. Если плохо – пусть вас вышвырнут, я и пальцем не шевельну.

Я снова заиграл мелодию песенки.

То, что я услышал, потрясло меня. Я сам велел Римме петь как можно громче, готовился услышать нечто особенное, и все же серебряный голос необыкновенного звучания захватил меня врасплох, он прорезал многоголосый шум бара, как бритва, распарывающая шелк.