– Боишься молний?

– Нет. Truno[42], очень плохо.

Пожалуй, нет смысла объяснять ей, что главное – это молнии, а гром всего лишь звук. Я и пытаться даже не стал.

– А ты попробуй спеть. Всегда помогает. «La Sandunga» знаешь?

– Да. Очень красивая.

– Тогда спой, а я буду mariachi.

Я забарабанил по скамейке и зашаркал по полу ногой, отбивая ритм. Она уже открыла было рот, но тут грянул такой громовой раскат, что она сейчас же оставила эту затею.

– На улице моя не страшно. Моя даже любит. Очень красиво.

– Тут ты не оригинальна. Многим нравится.

– Дома, с мама, тоже не страшно.

– Ну так считай, что мы если не дома, то почти что на улице.

– Здесь моя очень страшно, очень. Я думать о sacrilegio, о много вещах. Моя чувствовать очень плохо.

Упрекать ее было особенно не в чем, место, подобное этому, веселым не назовешь. Я понимал ее чувства. Мне и самому было немножко… ну не по себе, что ли…

– Тут хоть сухо. Хотя бы местами.

Сверкнула молния, и я обнял ее. Грянул гром, и пламя свечей заметалось. Она положила мне голову на плечо и уткнулась носом в шею.

Вскоре раскаты понемногу стихли, и она выпрямилась. Я приоткрыл окно – впустить воздуху и подбросил в костер пару кусочков угля.

– Тебе понравился обед?

– Да, gracias.

– Хочешь немного поработать?

– Работать?..

– Попробуй соорудить нам какую-нибудь постель. А я пока помою посуду.

– О да, да, конечно.

Я принес из машины матрацы, достал из шкафчика церковные тряпки. Потом вынес горшки и котелки на улицу и помыл. Видно было плохо, но я старался на совесть. Пару раз пришлось сбегать к колодцу, как прежде, нагишом. Потом я вытерся той же старой скатертью. На все это ушло около получаса. Затем я внес посуду в церковь и огляделся. Она уже была в постели. Она устроила ее себе из трех или четырех матрацев, которые покрыла сверху скатертями из алтаря. Мне же постелила поперек комнаты, отдельно.

Я задул свечи, уже почти догоревшие, и вошел в алтарь – потушить остальные. И только тут заметил, что горит еще одна, прикрепленная к бамперу автомобиля. Пришлось пойти и потушить и ее. Затем я снова направился к алтарю. Ноги вдруг ослабели и слегка дрожали. Я проскользнул к скамье и сел.

Я понимал, что все правильно, все так и должно быть, однако, отправляя ее стелить постель, в глубине души надеялся, что она устроит нам одну, общую. От того, что она поступила иначе, ощущение было такое, словно кто-то нанес мне сильный удар под дых. Я даже перестал задаваться вопросом: почему именно мне суждено было оказаться единственным на земле мужчиной, с которым она не желает спать?

Гораздо хуже то, что мне это небезразлично.

* * *

Не знаю, сколько я просидел на этой скамье. Хотелось курить, сигареты и спички были при мне, но я просто держал их в руке. Я находился у хоров, на уровне распятия. Надвигался очередной грозовой вал. Мне почему-то нравилось представлять, как она лежит сейчас в ризнице совершенно одна, перепуганная до полусмерти. Продолжало громыхать, но не слишком сильно, похоже, основной грозовой фронт уже прошел. Затем вдруг сверкнули две молнии и последовал совершенно чудовищный раскат. Оставшаяся в ризнице свеча слабо мерцала, но, когда грянул гром, тут же погасла. Секунду или две стояла кромешная тьма, затем я различил слабое красноватое сияние ризничной лампы.

И тут она принялась кричать. Дверь в алтарь оставалась открытой, и, наверное, она увидела это раньше меня. А может, я просто на секунду закрыл глаза, не знаю. Но вдруг оказалось, что церковь залита странным зеленоватым мерцанием, довольно отчетливо освещавшим лик на распятии, отчего он словно ожил, а полуоткрытый рот, казалось, был готов испустить крик. Затем все померкло, и осталось лишь красное пятнышко в ризнице.

Она кричала как резаная, пришлось зажечь свет. Я метнулся на хоры, чиркнул спичкой и зажег свечи на органе. Не помню, сколько их там было, но запалил все. Затем прошел в алтарь, зажег свечи и там, однако пройти перед распятием не решился, просто не смог, и все. Неожиданно для самого себя вдруг сел за орган. Это был старый небольшой инструмент с педалями, я надавил одну босой ногой и заиграл. Гром грохотал, но чем громче становились его раскаты, тем громче я играл. Сперва сам не понимал что, затем вдруг сообразил, «Agnus Dei». Я оборвал мелодию и перешел к «Gloria». Она, пожалуй, громче. Гром стих, зато дождь припустил с новой силой, гремел, словно Ниагара, над нашими головами. Я сыграл «Gloria» два раза.

* * *

– Пой.

Ее я не видел. Она находилась где-то за кругом света. Я же сидел в его центре. Но я отчетливо ощущал ее присутствие у алтаря. Что ж, она хочет, чтоб я пел. Меня это устраивает тоже. Перескочив через «Qui Tollis» и «Quoniam», я перешел к «Credo». Только не спрашивайте меня, что это было. То Моцарт, то Бах, то кто-то еще. За всю свою жизнь я спел сотни месс, и меня ни чуточки не волновало, какую именно я исполняю сейчас. Заканчивая одну, тут же начинал другую. Наконец дошел до «Dona Nobis», сыграл ее уже мягче и только тут остановился. Гром и молнии тоже прекратились, а дождь барабанил по крыше мерно и тихо.

– Да… – Она прошептала это слово с характерным для нее придыханием, растягивая на конце. – Прямо как священник.

В висках у меня застучали молоточки. Вот тебе награда, корона из гнилой капусты, за долгие годы постижения гармонии, чтения нот, игры на фортепьяно, пения в опере, потом в «Гранд-опера» в Италии, Германии, Франции… Вот тебе награда – дождаться от темной мексиканской девчонки, которая даже читать не умеет, сравнения, что я пою, как священник. И самое обидное, что она права. Эхо молоточков до сих пор отдается в ушах, никуда от него не деться. Голос имел все тот же глухой деревянный отзвук и действительно напоминал пение священника, без искорки жизни и трепета.

Голова просто раскалывалась. Я судорожно соображал, чем же обидным ответить, но никак не придумывалось.

Потом встал, задул все свечи, кроме одной, и, взяв ее, прошел мимо распятия в ризницу. Она стояла у алтаря. У подножия распятия я вдруг заметил что-то, остановился и посветил. Три яйца в миске. Плошка с кофе и миска с кукурузной мукой. Прежде их здесь не было. Слыхали ль вы, чтоб католики ставили когда-нибудь у распятия яйца, кофе или муку? Нет, и никогда не услышите. Это чисто ацтекский способ общения с Богом.

Я подошел и встал у нее за спиной. Она стояла на коленях, сгорбившись, уперевшись руками в пол и низко склонив голову. Абсолютно голая, если не считать шали, накинутой на плечи и голову. Наконец-то в своем натуральном первозданном виде, такая, какой создал ее Господь. Возвращение к природе, к джунглям началось еще в машине, когда она скинула туфельку на выезде из Такско, и завершилось здесь.

Пятнышко света от лампы скользило по бедру. Я почувствовал, как по спине у меня пробежали мурашки, а в висках снова застучали острые молоточки. Я задул свечу, опустился на колени и развернул ее к себе.

4

Потом мы лежали, тяжело переводя дыхание. Вот я и расквитался. Она поднялась и пошла к машине. Там началась какая-то возня и шуршание, потом я услышал, что она возвращается, и встал. К этому времени глаза уже привыкли к темноте, и я заметил, как в руке ее блеснуло мачете. Она быстро шла, почти бежала ко мне и, приостановившись ярдах в двух, со свистом рассекла им воздух. Я отпрянул, она потеряла равновесие. Тогда я прыгнул вперед, схватил ее за руку, с силой сжал ее запястье и заставил выронить нож. Он со стуком упал на пол. Она пыталась вырваться, причем заметьте, ни один из нас не получил ни царапины. Я приподнял ее, отнес в ризничную и притворил обе двери. Затем бросил ее на постель, ту, которую она для себя приготовила, лег туда же и натянул одеяло. Огонь все еще слабо мерцал. Я закурил сигарету и лежал, затягиваясь и придерживая ее свободной рукой, потом загасил окурок о пол.

Она шевельнулась, и я немного ослабил руку. Да, это было изнасилование, но с чисто технической точки зрения, дружище, с чисто технической. От талии и выше ее, может, и терзало чувство sacrilegio, но ниже… о, она хотела меня, и очень. Можете мне поверить.

Вне всякого сомнения, хотела, и говорить больше не о чем. Так мы и лежали, и я выкурил еще одну сигарету, а потом тем же манером раздавил окурок, и тут откуда-то издали донесся раскат грома, всего один. Она вздрогнула, изогнулась в моих объятиях, и следующее, что помню: наступил день и она по-прежнему рядом. Она открыла глаза, снова закрыла и придвинулась ближе. Что тут оставалось делать? Только одно. И когда я проснулся снова, то сообразил, что, должно быть, уже очень поздно, потому что зверски хотелось есть.

Весь день лило, и на следующий тоже. Готовили мы вместе – я занимался яйцами, она – лепешками, кстати, они у нее получались куда лучше. Мне все же удалось заставить воду в котелке закипеть, поставив его прямо на ребра плиток, а не на противень. А в перерывах между готовкой, завтраком, обедом и ужином заняться было особенно нечем, поэтому мы занимались обоюдно приятным и наиболее уместным в подобных обстоятельствах делом.

* * *

На второй день примерно в полдень дождь на полчаса прекратился и мы, оскальзываясь в грязи, пошли взглянуть на аrrоуо. Он превратился в бурный поток. Добраться до Акапулько не было ни малейшего шанса. Мы поднялись на холм, как раз в это время выглянуло солнце, на удивление жгучее. Камни и скалы у церкви кишели ящерицами. Всех размеров, какие только можно вообразить, – от совсем крошечных, почти прозрачных, как креветки, до огромных, длиной фута в три. Они были голубовато-серой окраски и перемещались с такой скоростью, что трудно было уследить за ними. Взбираясь на камень, они как-то особенно смешно вытягивали хвост в прямую линию, казалось, сейчас взлетят. Глядя на них, вполне можно было представить, что они вот-вот обратятся в птиц, что из чешуи готовы вырасти перья. Мы уже почти верили в то, что они полуптицы.