– Прекрасная и самая что ни на есть музыкальнейшая вещь, разве я не прав?

– Ну, это еще куда ни шло… И кстати, ничего страшного, что она звучит так бравурно. Просто не стоит воспринимать ее слишком серьезно, вот и все.

– Да, в ней есть какое-то озорство, какая-то живость, занимательность. Кстати, ваш друг Бетховен опекал этого сукиного сына. И советовал ему сочинять именно мелодичные оперы, которые ему особенно удавались. Все время старался как-то помочь Россини, вытащить его из болота, в котором тот барахтался, словно боров.

– Что ж, правильно делал, что опекал.

– Ладно, ну его к дьяволу! Дай Бог, чтоб увертюры Бетховена звучали не хуже, чем у Россини. А так, пусть лучше заткнется.

– Эй, эй, парень, не оскорбляй святынь!

– Да ничуть я не оскорбляю! Вы же сами утверждали, что он – величайший композитор в мире. Я с этим не спорю, я согласен. Он написал девять величайших симфоний. Но послушайте, ведь только на симфониях свет клином не сошелся. И если говорить об увертюре, то тут Россини даст ему сто очков вперед. Да за одну только вещь, «Леонору номер три», перед ним можно шляпу снять. А вот в увертюре к «Теллю», помните, рожки звучат издали, откуда-то совсем издалека, что придает дешевый водевильный эффект и делает ее похожей на прелюдию к «Meistersingers».

– Следует признать, она мне никогда не нравилась.

– О да! И ведь Бетховен учил ребят писать увертюры, разве нет? А сам понятия не имел, с чем ее едят, увертюру. И знаете почему? Потому что для того, чтобы написать увертюру, надо любить театр, а он его не любил. Вы «Fidelio» слышали?

– Да, и к стыду своему, должен…

– А вот Россини любил театр и поэтому мог написать увертюру. В ней он словно приглашает вас в театр – черт, вы, кажется, даже слышите, как рассаживается публика по своим местам, чувствуете запах театра, видите огни рампы. Да кто дал право Бетховену обращаться с Россини, как с каким-нибудь недоумком, чей талант он, видите ли, обязан пестовать?!

– И все равно, он был великим человеком.

Я сыграл менуэт из Восьмой симфонии. Кстати, на гитаре он выходит очень даже ничего… Вполне даже сносно.

– А ведь ты, парень, играешь это так, будто сам понимаешь, каким великим человеком он был. Или я ошибаюсь?

– Нет.

– Да и другие тоже. Так что уж буду его слушать, куда денешься…

Через несколько дней мы добрались до Маккормака. Он заговорил о нем ни с того ни с сего, когда мы сидели в теньке на палубе. Якобы случайно, но когда услыхал, что я считаю Маккормака одним из величайших певцов в мире, тут же завелся:

– Так ты говоришь, певцы ценят этого парня?

– Ценят? А как вы считаете, игроки в бейсбол ценят Тая Кобба?

– Ну, может, между собой… Я вообще не поклонник этого вида искусства. Не знаю, успел ли ты заметить, что я прежде всего поклонник симфонической музыки и считаю, что самая великая музыка в мире написана для скрипок, а не певцов. Но для Маккормака делаю исключение. И вовсе не потому, что он ирландец, нет, даю слово. Кстати, ты был прав насчет Герберта. Если и есть на свете персонаж, которого ирландец ненавидит больше лендлорда, так это другой ирландец. Я ценю его за то, что он помогает мне воспринимать музыку, к которой я прежде был равнодушен. Я не имею в виду баллады, которые он поет, сущая дрянь, в них даже плюнуть жалко. Но мне довелось слышать, как он пел Генделя. Целую программу из Генделя в концерте, в Бостоне.

– Да, знаю, он вполне прилично это исполняет.

– До тех пор мне было просто плевать на Генделя, но он открыл мне его. И за это я ему благодарен. А в чем секрет? Миллионы раз я слышал, как поют Генделя эти ваши макаронники, лягушатники и, конечно, янки, но никто из них не пел, как тот парень.

– Ну, прежде всего, он вообще классный певец. А чем это измеряется, какой мерой? Ведь голос на кусочки не порежешь и не взвесишь. А когда певец хорош, он обычно хорош во всем. В Маккормаке живет музыка, стоит только ему открыть пасть, и ты сразу это слышишь, а уж что он там поет – не так важно. У него есть чувство стиля, и оно его никогда не подводит. Он никогда не тянет анданте слишком медленно и не поет аллегро слишком быстро. Никогда не насилует голос, не пыжится и не выпендривается. Вообще все делает правильно, как надо, с большой буквы. Видите, вы же сами сказали: он открыл для вас Генделя. А до этого небось считали его невыразительным, слабым пустозвоном…

– Да, так и считал. К своему стыду.

– И тут вдруг врывается он, словно взломщик на рассвете…

– Да, да, именно так: как взломщик на рассвете! Ты даже не представляешь, парень, как здорово это было! Он стоял там такой надменный и величественный, выпятив грудь и запрокинув голову, а в лапах держал малюсенькую черную книжку со словами. Прямо как кардинал во время мессы. А потом вдруг без всяких предисловий как запоет! И взошло солнце, взошло солнце!

– Ну и во-вторых…

– Да, дружище, что же во-вторых?

– У него великий голос.

– Да, впечатление такое, будто в глотке у него волшебная флейта.

– Так знайте, черт подери, это вовсе не впечатление! В глотке у него действительно волшебная флейта. Вот видите, вы об этом сами догадались, только не головой, а ушами. У него великий голос, не просто хороший. Я имею в виду не силу. Сильным он никогда не был, хотя и слабым тоже не назовешь. У него великий голос, потому что в нем есть красота, не сила, а именно красота, вот что вас достает. А уж где это сокровище зарыто – в мужской ли глотке или в женской ляжке, – мне лично плевать.

– Да, может, ты и прав. Мне как-то в голову не приходило.

– Секрет тут еще и в языке. Ведь Маккормак родом из Дублина.

– Ничего подобного! Он из Атлона.

– Он что, разве не жил в Дублине?

– Какая разница! В Атлоне говорят с настоящим ирландским акцентом, не хуже, чем в Белфасте.

– Да, прекрасный акцент. Но только это никакой не акцент. Это самый что ни на есть настоящий английский, на котором говорили еще задолго до того, как во всех странах мира позабыли, как на нем следует говорить. Есть две вещи, которые певец не может купить, украсть или выпросить, две вещи, которые не может дать ему ни преподаватель, ни репетитор, ни дирижер. Первая – это его голос, вторая – язык, его родной язык. Когда Маккормак пел Генделя, он пел его по-английски, пел так, как никакой американец или англичанин спеть не способен. Но и не как ирландец. Куда им всем до Маккормака, который вкладывает в слова столько теплоты, разных оттенков, звучности…

– Очень приятно это слышать, особенно от тебя.

– Кстати, у вас тоже очень приятный ирландский акцент.

– Просто называю вещи своими именами.

Мы проплывали мимо Энсенады, она тянулась мили на четыре-пять, курили и молчали. Море было как стекло. Вдалеке в заходящем солнце виднелись на берегу отель и белая полоса прибоя, облизывающая пляж. Мы покурили еще немного, но все, что связано с языком и внутренним нравственным багажом, который певец приносит на сцену, это в некотором роде мой пунктик. Я снова завел беседу и объяснил ему, почему все великие итальянские певцы – непременно выходцы из Неаполя, потом привел в качестве примера несколько имен певцов с прекраснейшими голосами, которым так и не удалось достичь нужного уровня, поскольку все они были самыми отъявленными лодырями и задницами, а кто же станет слушать лодырей и задниц? Об этом я, между прочим, знал немало. А потом перешел к Мексике, и тут, как вы догадываетесь, высказывания мои утратили восторженность. Просто, наверное, хотелось излить душу, высказать накопившиеся обиды. Он слушал, потом перебил меня:

– Погоди, приятель, погоди. Вот ты говорил о Карузо, о том, как он пришел из Неаполя, а Маккормак – из Атлона, и о том, как это повлияло на их дарование. Все это было очень поучительно. Но когда так говорят о Мексике… Это нетипично, это скорее исключение.

– Просто я объясняю, что они не умеют петь, потому что говорить не умеют.

– Отчего же? Говор у них мягкий.

– Да, мягкий, но говорят они верхом, верхней частью гортани, да и к тому же им просто нечего сказать! Вы что же, считаете, что можно проваляться треть жизни на грязном полу в какой-нибудь глинобитной хижине, а потом вдруг выползти на сцену и рассчитывать, что публика будет слушать, как вы поете Моцарта?! Да сядь ты на место, проклятый индеец, и…

– С тобой всякое терпенье лопнет!

– А вы, вообще, слыхали, как они поют?

– Не знаю, могут ли они петь или нет, да и не интересуюсь. Но все равно мексиканцы – великий народ.

– В чем же это? Ну назовите хоть одну вещь, которую они делают прилично.

– Жизнь вовсе не сводится к одному деланию, созданию чего-то. Это еще просто бытие. Они великий народ. Взять хотя бы эту твою малышку…

– Она исключение.

– Вовсе нет. Она типичная мексиканка, а уж я в этой нации разбираюсь. Лет двадцать плаваю вдоль этих берегов. Говорит она мягко, а держится ну прямо как маленькая принцесса. Да и вообще красавица.

– Я же сказал, она исключение.

– Вообще у них много красивых людей.

– Да уж, конечно! Это не страна, а сценки из музыкальной комедии. Но отбросьте вы все эти эффекты и костюмы, что остается? Там, под оболочкой и мишурой, что вы обнаружите? Да ничего!

– Не знаю, что я обнаружу. Вообще, я не мастер красиво говорить, так что сказать трудно, что обнаружу. Но что-нибудь да найдется, обязательно. И еще: если я чувствую, что есть красота, значит, она есть, и не снаружи, а внутри, потому что настоящая красота всегда внутри.

– Ага, слыхали. В земле, в почве, в этой дыре.

– Я, знаешь ли, много размышлял о красоте. Сидел один по ночам, слушая радио, и пытался добраться до сути этого дела, понять, почему, к примеру, Штраус мог извлекать на поверхность худшие из звуков, которые, можно сказать, прямо-таки оскорбляли эту ночь, и создавать при этом стоящую музыку. И понял вот что: в истинной красоте всегда есть что-то грозное или страшное, называй как хочешь. А теперь, что касается Бетховена и твоих презрительных слов о нем. В нем было что-то грозное, а в твоих увертюрщиках – нет. Они писали прекрасную музыку, и после того, что ты тут о них наговорил, я буду слушать их с уважением. А в Бетховена можно, конечно, бросить камень, но так никогда и не услышишь, как он упал на дно. Потому что в нем есть вечность, бесконечность и музыка его убивает душу, словно сама смерть… Тебе, наверное, не понравится, если я скажу, что и в этой твоей малышке есть что-то грозное. Хотелось бы, чтоб ты помнил об этом, пока вы вместе.