Мы спустились и продолжали любоваться ящерицами, как вдруг она закричала:

– Игуана! Игуана! Смотри, смотри, большая игуана!

Я посмотрел, но ничего не увидел. По цвету она совершенно сливалась со скалой, и, только приглядевшись, удалось наконец различить, что на камне лежит самая устрашающая из тварей, которую мне когда-либо доводилось видеть. Она напоминала доисторического монстра с картинки в энциклопедии: фута два-три в длину, по хребту от головы до хвоста тянулись острые гребенчатые выступы, а выражение глаз могло привидеться разве что в ночном кошмаре. Хуана схватила деревце, вымытое с корнями из земли, и начала подкрадываться к ней.

– Что ты делаешь? Оставь эту чертову тварь в покое!

Не успел я выкрикнуть эти слова, как тварь совершила молниеносный скачок на соседнюю скалу, однако Хуана успела взмахнуть рукой и перехватить ее на лету, в воздухе. Игуана шлепнулась на землю футах в десяти, демонстрируя желтое брюхо и бешено перебирая всеми четырьмя лапами. Девушка подбежала, стукнула ее еще раз и схватила.

– Мачете! Быстро нести мачете!

– Мачете? Да брось ты ее, к черту, я тебе говорю!

– Это игуана! Мы ее готовить! Мы есть!

– Есть? Эту пакость?

– Мачете, мачете!

Игуана бешено царапалась и билась в руках, и мне ничего не оставалось, как броситься в церковь за мачете. И только там я вспомнил кое-что об этом животном. Не знаю, у кого именно я это вычитал – у Кортеса, Диаса или Мартира, но вспомнил, что вроде бы еще ацтеки, некогда населявшие Мексику, готовили из игуаны некое блюдо, а может, то были воспоминания, вынесенные из Парижа, не знаю. Единственное, в чем я был твердо убежден, так это в том, что, если отрезать твари голову, она непременно умрет, а так поступать с ней, наверное, не слишком справедливо. Поэтому мачете я брать не стал, а схватил корзинку с крышкой и выбежал на улицу.

– Мачете! Мачете! Дай мне мачете!

Игуана, похоже, уже смекнула, что к чему, и сопротивлялась изо всех сил, но мне все же удалось ухватить ее. Из-за шипов на спине держать ее было неудобно, и она тут же впилась мне когтями в руку. У Хуаны руки уже по самый локоть были в крови, теперь настал мой черед. А как же она воняла! Прямо желудок наизнанку выворачивало. Но я маленько придавил ее, чтоб не очень трепыхалась, сунул головой вниз в корзинку и захлопнул крышку. И держал обеими руками.

– Принеси веревку.

– Но мачете! Почему не…

– Оставь. Я знаю, что делаю. Веревку, шнур, надо связать.

Я внес корзину в церковь, она раздобыла кусок бечевки, и я плотно привязал крышку. Затем поставил корзину на пол и начал соображать. Она не понимала, что я затеял, однако не вмешивалась. Через минуту я развел огонь, взял котел и наполнил его водой. Снова начался дождь. Я вернулся и поставил воду греться. Из корзины слышалось, как когти раздирают плетенку, и я засомневался, выдержит ли она.

Наконец начал подниматься пар, я снял котел и взялся за корзину. Поднял ее высоко над головой и бросил на пол, помня, в какой шок повергло игуану падение со скалы и надеясь, что сработает снова. Как оказалось, не сработало. Когда, разрезав веревку, я запустил внутрь руку, в нее тут же впились зубы. Однако я не сдался, вытащил игуану и сунул в котел. А затем прикрыл крышкой от корзины и придавил коленом. Секунду или две казалось, что в котле работает вентилятор, затем наконец все стихло. Я поднял крышку и выудил тварь. Она была мертва, насколько это вообще можно отнести к рептилиям.

Только тут я понял, что подсказало мне сунуть ее в котел живой, а не варить с уже отрезанной головой, как хотела она. Кипяток подействовал как слабительное, это означало, что теперь игуана чиста внутри, как свисток.

Я вышел, выплеснул воду из котла, согрел еще воды и начисто отскреб его мочалкой из кукурузных листьев, снятых с яиц. Затем снова наполнил водой, примерно на три четверти, и поставил на огонь. Когда начал подниматься пар, бросил в него игуану.

– Но это очень смешно. Мама так не готовить.

– Может, и смешно, но на меня снизошло вдохновение. И не важно, как там делает твоя мама. Важно, как делаю я, и думаю, что получится неплохо.

Я подложил угля, и вскоре вода закипела. Из котла запахло. Это была вонь и одновременно именно тот запах, что надо. Я оставил игуану вариться, время от времени выуживал и дергал за коготок. Когда коготь оторвался, я понял, что игуана готова. Я вынул ее и положил в миску. Она было потянулась к котлу – вылить воду. Я чуть в обморок не упал.

– Оставь воду в покое! Оставь все как есть.

Затем я отрезал игуане голову, вспорол живот и выпотрошил. Печень оставил, осторожно отделил желчный пузырь. Потом снял шкуру и срезал мясо. Самое лучшее оказалось на спине и у хвоста, но я отрезал и ножки, чтоб ничего не терять. Ободранные кости сложил в котел и снова поставил на огонь вариться.

– Ты бы устроилась поудобнее. Обед еще не скоро.

Я хотел, чтоб выкипела хотя бы половина воды. Начало темнеть, мы зажгли свечи. Ждали и принюхивались. Я помыл три яйца и тоже опустил их в котел. Когда они сварились, вынул, облупил и накрошил в миску с мясом. Она тем временем намолола кофе. Прошел еще, наверное, час, прежде чем суп был готов. Тут вдруг меня осенило.

– Послушай, а паприка[43] у нас есть?

– Нет. Нет паприка.

– Дьявол, но нам же необходима паприка!

– Перец, соль – да. Паприка нет.

– Пойди и поищи в машине. Там обязательно должна быть паприка. Просто стыд и позор, что мы даже не удосужились посмотреть, есть она у нас или нет.

– Я иду, но паприка нет.

Она взяла свечу и направилась к машине. Мне вовсе не нужна была никакая паприка. Просто надо было избавиться от нее, ненадолго, чтоб провернуть одно дельце и не слышать ее вздохов и стонов по поводу sacrilegio. Я тоже взял свечу и пошел к алтарю. Там находились три или четыре встроенных шкафа, два из них под замком. Я сунул мачете в щелочку и сломал замок. Там лежали хлопушки для особо торжественной мессы и какая-то рождественская мишура. Пришлось взломать второй замок. Вот то, что я искал: бутылок шесть-восемь вина для причастия. Схватив бутылку, я притворил дверцу и вернулся к огню. Выковырнул пробку ножом, попробовал. Шерри… Я вылил в котел примерно с пинту и спрятал бутылку. Когда вино в бульоне нагрелось, я снял котел с огня, положил туда мясо, посолил и поперчил. Она вернулась.

– Нет паприка.

– Ладно, не важно. Обойдемся. Прошу к столу.

И мы вонзили зубы в мясо.

Ну что вам сказать, братцы? Вы, конечно, можете продолжать есть свою черепаху по-мэрилендски, знатное блюдо, но разве может оно сравниться с игуаной «а lа Джон Говард Шарп»? Мясо немного напоминает куриное, немного лягушачье и совсем чуть-чуть ондатровое, но куда нежнее любого из них. А суп – величайший из супов в мире, а уж мне доводилось отведать и марсельский буйабез[44], и суп из крабов по-нью-орлеански, и бульон из зеленой черепахи, и толстой зеленой черепахи, и всех прочих на свете черепах. Думаю, мы очень правильно делали, что пили его прямо из мисок, а мясо вылавливали ножом. Он получился густым и немного клейким, губы становились липкими, и его можно было ощущать не только на вкус, но и чисто физически. Она пила его, лежа на животе, и тут мне пришло в голову, что если опуститься на колени и прижаться ртом к ее губам, то можно на какое-то время склеиться, и мы поэкспериментировали немножко. Затем снова пили суп, ели мясо и сварили кофе. Она пила его и вдруг начала смеяться.

– Ну? Что смешного?

– Я, кажется, как вы это говорить? Пьяный…

– Может, ты такая с рождения.

– Нет, думаю, ты найти вино. Думаю, ты украсть вино, положить в игуана.

– Ну и?..

– Мне нравится, даже очень.

– Чего ж ты раньше не сказала?

И я достал бутылку, и мы начали пить прямо из горлышка. Вскоре мы уже мазали супом ей соски, чтоб посмотреть, будут ли прилипать. А потом просто лежали и смеялись.

– Тебе понравился обед?

– Да, прекрасный обед, gracias.

– А повар тебе нравится?

– Да… да… да. Очень… смешной повар.

* * *

Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мы поднялись и вышли на улицу помыть посуду. На этот раз она мне помогала и, когда мы распахнули дверь, оказалось, что дождя уже не было и на небе ярко сияла луна. Это снова несколько отвлекло нас от дел. Наконец, вымыв и выскоблив все, мы принялись хохотать и плясать в грязи босиком. Я начал напевать какую-то мелодию, но тут же замолчал. Хуана стояла в лунном свете с тем же выражением лица, как тогда, в ночь нашей первой встречи. Однако на этот раз не ускользнула. Напротив, подошла поближе и, строго глядя мне в глаза, сказала:

– Пой.

– Да ну его к дьяволу!

– Нет, пожалуйста, пой.

Я снова принялся напевать ту же мелодию, только уже во весь голос, и снова замолчал. На этот раз на пение священника это уже больше не походило. Подойдя к скалистому обрыву над аrrоуо, я запустил туда октаву на полную мощность. Не знаю, что это было, но звук получился округлым и полным, как когда-то, очень давно, и лился свободно и прекрасно. Я замолк, набрал дыхание для следующего, и только тут ко мне вернулось эхо. Эхо несло в себе нечто, чего раньше в моем голосе никогда не наблюдалось, – нотку трепетной нежности или страсти, словом, чего-то такого, чего прежде в моем пении недоставало. Она подошла и стала рядом, пристально глядя мне в глаза. Я начал пускать в пропасть ноту за нотой, каждая тоном чуть выше предыдущей, и добрался до фа. А потом вдруг переломил голос в середине и взял самую высокую, какую только осмелился. В вернувшемся эхе был звон, как в голосе тенора. Я повернулся и бросился бежать к церкви, к органу, проверить высоту тона. Это оказалось ля, чистейшей воды ля-бемоль, поскольку церковные органы обычно настроены на высокую ноту. С оркестром бы вышло обычное ля.

Я так волновался, что пальцы, лежавшие на клавишах, дрожали. Видите ли, я никогда не был выдающимся баритоном. Думаю, вы уже догадались, кто я такой. После постановки «Дон Жуана» и особенно после передачи ее в записи по радио я считался лучшим после Бисфэма, ну и далее в том же роде. Вообще все это чушь. Я не был ни Баттистини, ни Амато, ни даже Джорджем Чарлзом Томасом. По голосу я стоял где-то примерно между Бонелли и Тиббеттом[45]. По актерскому мастерству – значительно выше. Ну а что касается музыки, мог бы дать каждому из них сто очков вперед. Так что в пении на сцене я всем им ничуть не уступал. Да и как же иначе, если это единственное дело, которым я по-настоящему занимался всю свою жизнь. Ладно, не важно. Короче, голос у меня был чертовски хорош, и я работал над ним, жил ради него, он стал как бы уже частью меня самого, а вовсе не средством зарабатывания денег. Теперь вы, надеюсь, понимаете, почему после того, как однажды в Европе он по непонятной мне причине вдруг сломался, я докатился до Мехико и превратился в разбитую клячу, к тому же почти безголосую, которой не нашлось лучше места на земле. Да и даже там оказался настолько никудышным, что стал просто бродягой, нищим голодным бродягой. Что-то во мне умерло. А теперь вдруг вернулось, ожило, так же внезапно, как в свое время исчезло, и я радовался, словно нищий, нашедший вдруг на дороге стодолларовую купюру. Думаю, я походил на слепого, который, проснувшись однажды утром, вдруг обнаружил, что видит.