— Как можно быть слишком религиозным? — воскликнул Аллейн с глубокой серьезностью. — Только благочестие действительно и приносит нам пользу. Человек равен скоту, если он живет со дня на день, ест, пьет, дышит, спит. Лишь когда он поднимается над собой и созерцает себя своими духовными очами, он становится поистине человеком. Подумай, как это было бы печально, если б кровь Искупителя пролилась напрасно.

— Боже правый, парень краснеет, точно девица, а проповедует, точно целая коллегия кардиналов! — воскликнул лучник.

— Я и правда краснею оттого, что существо столь слабое и недостойное, как я, пытается объяснить другому вещи, которые ему самому представляются очень трудными.

— Хорошо сказано, mon garçon[105]. Кстати, что касается убийства Спасителя, то это была прескверная история. Добрый падре во Франции прочел нам по записи всю правду о ней. Солдаты настигли его в саду. Может быть, апостолы Христовы и были людьми святыми, но как воинам им грош цена. Правда, один, сэр Петр, действовал как настоящий мужчина; но — если только его не оклеветали — он отсек слуге всего лишь ухо, а рыцарь не стал бы хвалиться таким подвигом. Клянусь десятью пальцами! Будь я там с Черным Саймоном из Нориджа и несколькими отборными людьми из Отряда, мы бы им показали! А если уж ничего бы не смогли поделать, мы бы этого лжерыцаря, сэра Иуду, так истыкали английскими стрелами, что он проклял бы тот день, когда взял на себя столь подлое поручение.

Молодой клирик улыбнулся, слушая, с какой серьезностью рассуждает его спутник.

— Когда бы Он хотел помощи, — сказал Аллейн, — Он мог бы призвать с небес сонмы архангелов. Так зачем Ему ваш убогий лук и стрелы? А кроме того, вспомните Его собственные слова: «Поднявший меч от меча и погибнет».

— А разве для мужчины это не самая лучшая смерть? — удивился лучник. — Кабы моя воля, я хотел бы пасть именно так; но, заметь, не во время какой-нибудь случайной стычки, а в большом суровом сражении, чтобы над нами развевалось прославленное знамя со львом, впереди пылала орифламма, а вокруг раздавался боевой клич товарищей и свист стрел. И пусть меня сразит меч, копье или стрела, ибо я счел бы позором умереть от железного ядра, от огнемета, или бомбарды, или подобного же несолдатского оружия. Их дурацким грохотом и дымом только ребят пугать.

— Даже в монастырской тиши я много слышал об этих страшных машинах, — сказал Аллейн. — Говорят, хотя мне трудно поверить, будто они посылают ядро вдвое дальше, чем лучник может пустить стрелу, и пробивают непроницаемую броню.

— Это правда, мой мальчик. Но пока бомбардир насыплет свой дьявольский порошок, вложит ядро и подожжет фитиль, я успею выпустить шесть стрел, а может быть, и восемь, так что в конце концов преимущество у него небольшое. Однако не буду отрицать, что когда берешь город, хорошо иметь подкрепление в виде нескольких бомбард. Рассказывали, что под Кале они пробивали в стенах такие бреши, что можно было голову просунуть. Но взгляните, друзья, перед нами по этой дороге наверняка прошел тяжелораненый.

И действительно: вдоль лесной тропы тянулся неровный и прерывистый кровавый след, иногда это были отдельные капли, иногда большие красные сгустки, размазанные на увядших листьях или алевшие на белых кремнистых камнях.

— Наверно, подбитый олень, — заметил Джон.

— Нет, я достаточно знаю лес и могу сказать, что сегодня утром никакой олень не проходил по этой дороге. Вместе с тем — кровь свежая. А это что?

Все трое остановились, прислушиваясь, повернув головы. Среди безмолвия огромного леса раздавался какой-то хлещущий, свистящий звук вперемежку с болезненными стонами, причем голос человека временами поднимался до высоких нот и переходил в какое-то дрожащее пение. Путники поспешили на голос и, поднявшись на холмик, увидели внизу источник столь странных звуков.

Посреди тропы медленно шагал рослый человек, плечи его были низко опущены, пальцы стиснуты. Его окутывала длинная одежда из белого холста, с белым капюшоном, на котором был изображен алый крест. Ряса была спущена с плеч, и от вида этих плеч могло сделаться дурно: плоть превратилась в кровавое месиво, кровь пропитывала одежду и стекала на землю. За ним следовал другой, ростом поменьше, седоватый, тоже одетый в белое. Он тянул по-французски какую-то унылую песню, а в конце каждой строки замахивался толстой веревкой с кожаными узелками и бил своего спутника по плечам до тех пор, пока снова не выступала кровь. Не смущаясь тем, что три путника, пораженные, смотрят на них, те двое на тропе внезапно поменялись ролями, ибо второй, окончив свою песню, развязал собственную рясу, а веревку передал первому; теперь тот запел и стал хлестать товарища веревкой, изо всех сил замахиваясь обнаженной тяжелой, мускулистой рукой. Так, избивая друг друга по очереди, совершали они свой мученический путь через прекрасные леса, под душистыми сводами увядающих буков, где само величие и мощь природы как будто должны были служить человечеству укором за безрассудные стремления и бесцельно растраченные силы.

Зрелище на тропе было новым и для Хордла Джона и для Аллейна Эдриксона, но лучник отнесся к нему легко, как к явлению довольно обычному.

— Это бичующие себя монахи, иначе называемые флагеллантами, — пояснил он. — Удивительно, как вы раньше не встречались ни с одним из них; за морем они попадаются на каждом шагу. Я слышал, что англичан среди них нет, они все из Франции, Италии, Богемии. En avant, camarades[106], надо с ними поговорить.

Когда три приятеля нагнали монахов, Аллейн услышал погребальную песнь, которую пел избивающий, в конце каждой строки опуская тяжелую веревку на спину избиваемого, а стоны страдальца как бы вторили этой песне. Она была на старофранцузском языке и звучала примерно так:

Or avant, entre nous tous frères

Battons nos charognes bien fort

En remembrant la grant misère

De Dieu et sa piteuse mort,

Qui fut pris en la gent amère

Et vendus et trais à tort

Et bastu sa chair, vierge et dère

Au nom de ce battons plus fort[107].

В конце веревка переходила в руки другого флагелланта, и все начиналось сначала.

— Право же, преподобные отцы, вы сегодня уже достаточно отхлестали друг друга, — сказал лучник по-французски, когда они поравнялись с монахами. — Вся дорога в крови, точно прилавок мясника на ярмарке святого Мартина. Зачем вы так себя истязаете?

— C'est pour vos péchés — pour vos péchés[108], — прогудели монахи, посмотрели на путников печальными, тусклыми глазами, а затем продолжали свой кровавый труд, невзирая на обращенные к ним просьбы и уговоры.

Видя, что все увещания ни к чему не приводят, трое друзей поспешили дальше, предоставив этим странным путникам выполнять свою тяжелую задачу.

— Боже мой! — воскликнул лучник. — Да если собрать всю кровь, которую я пролил во Франции, так наберется целый бочонок, но вся она была пролита в горячем бою, и я бы еще очень подумал, стоит ли терять ее капля по капле, как эти монахи. Клянусь эфесом, наш юноша побелел, как пикардийский сыр. Что с тобой, mon cher[109]?

— Ничего, — ответил Аллейн. — Просто я жил слишком спокойно и не привык к подобным зрелищам.

— Ma foi[110]! — воскликнул тот. — Никогда не видел человека, столь сильного в речах и столь слабого сердцем.

— Ошибаешься, друг, — возразил Большой Джон, — это не слабость, я хорошо знаю его: у него сердце не менее мужественное, чем у тебя или у меня, но в башке у него побольше, чем будет когда-нибудь в твоем котелке, поэтому он во многое проникает глубже, чем мы с тобой, и оно гнетет его сильнее, чем нас.

— Конечно, каждому тяжело смотреть на этакое зрелище, — сказал Аллейн, — видеть, как эти праведные люди, сами не совершившие никакого греха, страдают за чужие грехи. Они святые, если в наше время еще можно назвать кого-нибудь этим высоким словом.

— А я так ни во что не ставлю их занятие! — воскликнул Хордл Джон. — Ну кто стал лучше от их воя и бичеваний? Когда они не истязают себя, они, ручаюсь, такие же, как все монахи. Пусть не били бы себя да выбили бы из сердца гордыню.

— Клянусь тремя царями, в том, что ты говоришь, есть смысл, — заметил лучник. — Кроме того, будь я Bon Dieu[111], мне, по-моему, едва ли доставило бы удовольствие видеть, как этот бедняга срывает себе мясо с костей, и я решил бы, что, наверное, он очень плохого мнения обо мне, если думает мне угодить истязаниями, точно начальник военной полиции. Нет, клянусь эфесом! Я бы с гораздо большим удовольствием посмотрел на какого-нибудь веселого лучника, который никогда не обидит поверженного врага и никогда не побоится здорового и сильного.

— Вы, конечно, не имеете в виду ничего греховного, — отозвался Аллейн. — И если речи ваши несдержанны, то не мне судить вас. Но разве вы не видите, что в этом мире есть враги, кроме французов, и тем больше славы тому, кто победит их? Разве для рыцаря или оруженосца тот день, когда он на турнире возьмет верх над семерыми, не будет днем гордости и торжества? А мы здесь на турнире жизни, и против нас выступает семь черных врагов: сэр Гордыня, сэр Алчность, сэр Обжорство, сэр Блуд, сэр Гнев, сэр Зависть и сэр Леность. Пусть человек победит этих семерых, и он получит первый приз из рук нежнейшей царицы красоты — может быть, от самой девы Марии. Вот ради чего эти люди умерщвляют свою плоть, а также — чтобы подать пример тем из нас, кто слишком себя изнеживает. Повторю еще раз: они святые, божьи святые, и я склоняю голову перед ними.

— Очень хорошо сказано, mon petit, — ответил лучник. — Я не слышал более справедливых слов с тех пор, как умер старик Дон Бертран, а был он одно время капелланом Белого отряда. Очень храбрый был человек, но во время битвы при Бринье его проткнул насквозь солдат из Эно. За это, когда мы прибыли в Авиньон, к его святейшеству папе, того солдата отлучили от церкви; но так как мы не знали ни его имени, ни кто он, а только одно: что был под ним серый в яблоках конь, боюсь, не постигло ли отлучение кого-то другого.