Я признался, что слышал.

- А что вы об этом думаете?

Я пожал плечами и заметил, что меня это не касается.

- Ну, ну, оставьте, вам это так же любопытно, как любому из нас. Вы думаете, это женщина?

- Безусловно, женщина.

- Из какой комнаты доносился голос?

- Из башенной, до того как там обвалился потолок.

- А вот я не позже чем вчера вечером слышал его из библиотеки. Я шел к себе ложиться спать и, проходя мимо двери в библиотеку, услыхал стоны и мольбы так же явственно, как я слышу вас. Может быть, это и женщина...

- Тогда что?

Он выразительно посмотрел на меня.

- "Есть многое на свете, друг Горацио..." - проговорил он. - Если это женщина, то каким образом она туда попадает?

- Не знаю.

- Вот и я не знаю. Но если это то самое... впрочем, в устах практичного делового человека, живущего в конце девятнадцатого века, это, наверняка, звучит смешно. - Он отвернулся, но по его виду я понял, что он высказал далеко не все, что было у него на уме. Прямо у меня на глазах ко всем старым историям о призраках, посещающих замок Торп, добавлялась новая. Вполне возможно, что к этому времени она заняла прочное место среди ей подобных, так как разгадка тайны, известная мне, осталась неизвестной остальным.

А для меня все объяснилось следующим образом. Меня мучила невралгия, и я, проведя ночь без сна, где-то около полудня принял большую дозу хлородина, чтобы заглушить боль. В ту пору я как раз заканчивал составление каталога библиотеки сэра Джона Болламора и регулярно работал в ней с пяти до семи вечера. В тот вечер меня валила с ног сонливость: сказывалось двойное действие бессонной ночи и наркотического лекарства. Как я уже говорил, в библиотеке имелась ниша, и здесь-то, в этой нише, я имел обыкновение трудиться. Я устроился для работы, но усталость превозмогла: я прилег на канапе и забылся тяжелым сном.

Не знаю, сколько я проспал, но, когда проснулся, было совсем темно. Одурманенный хлородином, я лежал неподвижно в полубессознательном состоянии. Неясно вырисовывались в темноте очертания просторной комнаты с высокими стенами, заставленными книгами. Из дальнего окна падал слабый лунный свет, и на этом светлом фоне мне было видно, что сэр Джон Болламор сидит за своим рабочим столом. Его хорошо посаженная голова и четкий профиль выделялись резким силуэтом на фоне мерцающего прямоугольника позади него. Вот он нагнулся, и я услышал звук поворачивающегося ключа и скрежет металла о металл. Словно во сне я смутно осознал, что перед ним стоит лакированная шкатулка и что он вынул из нее какой-то диковинный плоский предмет и положил его на стол перед собой. До моего замутненного и оцепенелого сознания просто не доходило, что я нарушаю его уединение, так как он-то уверен, что находится в комнате один. Когда же, наконец, я с ужасом понял это и наполовину приподнялся, чтобы объявить о своем присутствии, раздалось резкое металлическое потрескивание, а затем я услышал голос.

Да, голос был женский, это не подлежало сомнению. Но такая в нем слышалась мольба, тоска и любовь, что мне не забыть его до гробовой доски. Голос этот пробивался через какой-то странный далекий звон, но каждое слово звучало отчетливо, хотя и тихо - очень тихо, потому что это были последние слова умирающей женщины.

"На самом деле я не ушла навсегда, Джон, - говорил слабый прерывистый голос. - Я здесь, рядом с тобой, и всегда буду рядом, пока мы не встретимся вновь. Я умираю счастливо с мыслью о том, что утром и вечером ты будешь слышать мой голос. О Джон, будь сильным, будь сильным вплоть до самой нашей встречи".

Так вот, я уже приподнялся, чтобы объявить о своем присутствии, но не мог сделать этого, пока звучал голос. Единственное, что я мог, - это застыть, точно парализованный, полулежа-полусидя, вслушиваясь в эти слова мольбы, произносимые далеким музыкальным голосом. А он - он был настолько поглощен, что вряд ли услышал бы меня, даже если бы я заговорил. Но как только голос смолк, зазвучали мои бессвязные извинения и оправдания. Он вскочил, включил электричество, и в ярком свете я увидел его таким, каким, наверное, видела его несколько недель назад несчастная служанка, с гневно сверкающими глазами и искаженным лицом.

- Мистер Колмор! - воскликнул он. - Вы здесь?! Как это понять, сударь?

Сбивчиво, запинаясь, я пустился в объяснения, рассказав и про свою невралгию, и про обезболивающий наркотик, и про свой злополучный сон, и про необыкновенное пробуждение. По мере того, как он слушал, гневное выражение сходило с его лица, на котором вновь застыла привычная печально-бесстрастная маска.

- Теперь, мистер Колмор, вам известна моя тайна, - заговорил он. - Виню я одного себя: не принял всех мер предосторожности. Нет ничего хуже недосказанности. А коль скоро вам известно так много, будет лучше, если вы узнаете все. После моей смерти вы вольны пересказать эту историю, кому угодно, но пока я жив, ни одна душа не должна услышать ее от вас, полагаюсь на ваше чувство чести. Гордость не позволит мне смирится с той жалостью, какую я стал бы внушать людям, узнай они эту историю. Я с улыбкой переносил зависть и ненависть людей, но терпеть их жалость выше моих сил.

Вы видели, откуда исходит звук этого голоса - голоса, который, как я понимаю, возбуждает такое любопытство в моем доме. Мне известно, сколько всяких слухов о нем ходит. Все эти домыслы - и скандальные, и суеверные - я могу игнорировать и простить. Чего я никогда не прощу, так это вероломного подглядывания и подслушивания. Но в этом грехе, мистер Колмор, я считаю вас неповинным.

Когда я, сударь, был совсем молод, много моложе, чем вы сейчас, я с головой окунулся в светскую жизнь Лондона, не имея ни друга, ни советника, зато с толстым кошельком, благодаря которому у меня появилась масса лжедрузей и фальшивых советчиков. Я жадно пил вино жизни, и если есть на свете человек, пивший его еще более жадно, я ему не завидую. В результате пострадал мой кошелек, пострадала моя репутация, пострадало мое здоровье. Я пристрастился к спиртному и не мог обходиться без него. Мне больно вспоминать, до чего я докатился. И тогда, в пору самого глубокого моего падения, в мою жизнь вошла самая нежная, самая кроткая душа, которую Господь Бог когда-либо посылал мужчине в качестве ангела-хранителя. Она полюбила меня, совсем пропащего, полюбила и посвятила свою жизнь тому, чтобы снова сделать человеком существо, опустившееся до уровня животного.

Но ее сразила мучительная болезнь; она истаяла и умерла у меня на глазах. В часы предсмертной муки она думала не о себе, не о своих страданиях, не о своей смерти. Все ее мысли были обо мне. Сильнее всякой боли ее терзал страх, что после того, как ее не станет, я, лишившись ее поддержки, вернусь в прежнее животное состояние. Напрасно клялся я ей, что никогда не возьму в рот ни капли вина. Она слишком хорошо знала, какую власть имел надо мной этот дьявол, ведь она столько билась, чтобы ослабить его хватку. День и ночь ей не давала покоя мысль, что моя душа может снова оказаться в его когтях.

От какой-то из подруг, приходивших навестить и развлечь больную, она услышала об этом изобретении - фонографе - и с проницательной интуицией любящей женщины сразу поняла, как она могла бы воспользоваться им для собственных целей. Она послала меня в Лондон раздобыть лучший фонограф, который только можно купить за деньги. На смертном одре она, едва дыша, сказала в него эти слова, которые с тех пор помогают мне не оступиться. Что еще в целом свете могло бы удержать меня, одинокого и неприкаянного? Но этого достаточно. Бог даст, я без стыда посмотрю ей в лицо, когда Ему будет угодно воссоединить нас! Это и есть моя тайна, мистер Колмор, и я прошу вас хранить ее, пока я жив.

Конан-Дойль Артур

Иудейский наперсник

Артур Конан Дойл

Иудейский наперсник

Мой ученый друг Уорд Мортимер был известен как один из лучших специалистов своего времени в области археологии Ближнего Востока. Он написал немало трудов на эту тему, два года провел в гробнице в Фивах, когда производил раскопки в Долине Царей, и, наконец, сделал сенсационное открытие, раскопав предполагаемую мумию Клеопатры во внутренней усыпальнице храма бога Гора на острове Филе. Ему, сделавшему себе к тридцати одному году имя в науке, прочили большую карьеру, и никого не удивило, когда он был выбран хранителем музея на Белмор-стрит. Вместе с этой должностью он получал место лектора в Колледже ориенталистики и доход, который снизился с общим ухудшением дел в стране, но тем не менее по-прежнему представляет собой идеальную сумму - большую настолько, чтобы служить стимулом для исследователя, но не настолько, чтобы размагнитить его.

Лишь одно обстоятельство делало положение Уорда Мортимера в музее на Белмор-стрит немного щекотливым - исключительно высокая научная репутация его предшественника. Профессор Андреас был серьезным ученым с европейским именем. Его лекции слушали студенты со всех концов света, а образцовый порядок, в котором он содержал музейную коллекцию, доверенную его заботам, стал притчей во языцех в ученых кругах. Поэтому, когда он в возрасте пятидесяти пяти лет неожиданно отказался от своей должности и сложил с себя обязанности, которые были для него и отрадой, и средством к существованию, его решение вызвало немалое удивление. Он с дочерью съехал с удобной квартиры при музее, предназначаемой для хранителя, и в ней поселился мой неженатый друг Мортимер.

Узнав о назначении Мортимера, профессор Андреас написал ему очень любезное и лестное поздравительное письмо. Я присутствовал при их первой встрече и вместе с Мортимером совершал обход музея в тот раз, когда профессор показывал нам восхитительную коллекцию, которую он столько лет лелеял. В этом осмотре нас сопровождали дочь профессора, настоящая красавица, и молодой человек, капитан Уилсон, который, как я понял, должен был вскоре стать ее мужем. Всего в музее имелось пятнадцать залов, но лучше всех были Вавилонский, Сирийский и Центральный зал, в котором хранились иудейские и египетские древности. Профессор Андреас, спокойный, суховатый пожилой человек с чисто выбритым лицом, держался бесстрастно, но его черные глаза начинали сверкать, а на лице появлялось восторженное выражение, когда он показывал нам особенно прекрасные и редкостные экспонаты. Его рука с такой любовью задерживалась на них, что сразу было видно, как он гордится ими и как горюет теперь в глубине души, передавая их на попечение другому человеку.