— Берите товар, а я разбросаю по улицам вашего великолепного города две тысячи фунтов — пусть подбирают, кому не лень. Мало? Ну, послушайте, вот мое последнее слово. Две тысячи пятьсот! И все-таки вы не согласны? Эй, хозяйка! Запрягай лошадь… нет, постой. Не хочу я с вами из-за такого пустяка ссориться и даю две тысячи семьсот пятьдесят фунтов. Да ну же! Берите товар на ваших собственных условиях, а я отсчитаю две тысячи семьсот пятьдесят фунтов и положу их на подножку фургона, чтобы потом разбросать по улицам вашего великолепного города для тех, кому не лень подбирать. Ну, что скажете? Не скупитесь! Таких выгодных условий вам никто не предложит, смотрите, как бы не прогадать! Берете? Ура! Снова продан, и место за мной!

Эти коробейники-политики до того льстят публике, что слушать противно; а мы, настоящие коробейники, так никогда не делаем. Мы говорим людям правду в глаза и не снисходим до того, чтобы их улещивать. А уж в уменье пустить получше пыль в глаза нам с коробейниками-политиками не тягаться. У нас, простых коробейников, считается, что при распродаже больше всего можно наговорить про охотничье ружье с патронами — кроме, конечно, пары очков. Я иной раз четверть часа разглагольствовал про патроны, и еще много чего оставалось несказанным. Но когда я объясняю, как хороши мои патроны да какую крупную дичь с ними можно бить, далеко мне до хвалебных речей, что произносят коробейники-политики в честь своих патронов — тех, которые их сюда послали. Я-то веду свое дело сам и на базарную площадь отправляюсь без всякого приказа, не то что они. Да к тому же мои-то патроны не знают, как я их расхваливаю, а их патроны знают, и всей этой компании следовало бы постыдиться такого своего поведения. Вот почему я говорю, что сословие коробейников в Великобритании презирают, и вот почему я горячусь, когда вспоминаю, какими путями эти другие коробейники забираются повыше, чтобы глядеть на нас сверху вниз.

Я и предложение моей жене сделал с подножки фургона — да, да, так оно и было! Девушкой жила она в Суффолке, и случилось это на рыночной площади в Ипсвиче[5], как раз напротив фуражного склада. А я еще раньше заприметил ее у окошка — в предыдущую субботу это было, и она мне все улыбалась. Очень она мне понравилась, и я сказал себе: «Если этот товарец еще не продан, я его заберу». И вот, как настала следующая суббота, поставил я фургон на том же самом месте и уж просто соловьем разливался — все кругом так и покатывались со смеху, и торговля шла бойко. Под конец вынул я из жилетного кармана маленькую штучку, завернутую в тонкую бумагу, поднял ее повыше и повел такую речь (а сам все на ее окошко поглядываю):

— Ну-ка, послушайте меня, красавицы, вот последний товар на сегодняшней распродаже, и предложу я его только вам, распрекрасные суффолкские пышечки, на чью красоту и налюбоваться нельзя; а мужчине я его не отдам даже за тысячу фунтов. Так что же это такое? А вот я вам расскажу, что это такое. Сделано из чистого золота, и совсем целое, хоть посередине дырка; крепче оно самой крепкой цепи, хоть и меньше любого моего пальца из всех десяти. Почему десяти? Да потому, что, когда получил я наследство от родителей, было там, чтобы не соврать, двенадцать простынь, двенадцать полотенец, двенадцать скатертей, двенадцать ножей, двенадцать вилок, двенадцать столовых ложек и двенадцать чайных ложечек, а вот пальцев мне до дюжины двух не хватило, и до сих пор подходящих подобрать не удалось. Ну, а все-таки, что это такое? Вот я вам сейчас скажу. Это обруч из литого золота, завернутый в серебряную бумагу для завивки, которую я сам снял с глянцевитых кудрей вечно прекрасной старой леди на Трэднидл-стрит в лондонском Сити. Я бы вам этого не сказал, если бы не мог предъявить бумагу — без нее вы даже мне не поверили бы. Ну, а все-таки, что это такое? Капкан для мужчин и приходские колодки, наручники и кандалы с ядром, все из золота и все в одном. Ну, а все-таки, что это такое? Это обручальное кольцо. А теперь я вам скажу, что я собираюсь с ним сделать. Денег я за него не возьму, а просто подарю той из вас, красотки, кто засмеется первой, а завтра приду к ней в гости ровнехонько в половине десятого, чуть пробьют церковные часы, и пойдем мы с ней погулять, чтобы условиться об оглашении.

Тут она засмеялась и получила кольцо. А когда я пришел к ней утром, она как вскрикнет:

— Да это и взаправду вы! Неужто вы это взаправду?

— Это взаправду я, — отвечаю, — и я взаправду ваш, и все это я взаправду.

Ну, мы и поженились после троекратного оглашения — вот так и мы, коробейники, свой товар трижды выкликаем, что доказывает, насколько наши обычаи приняты в светском обществе.

Женой она была неплохой, да только оказалась женщиной с норовом. Согласись она расстаться с этим товаром хоть в убыток, я бы не обменял ее ни на одну красавицу во всей стране. Правда, я ее и так не обменял, и жили мы вместе до самой ее смерти — а всего тринадцать лет. Так вот, благородные дамы и господа, открою я вам одну тайну, хоть вы все равно не поверите. Тринадцать лет норова во дворце доведут до белого каления худшего из вас, но тринадцать лет норова в фургоне доведут до белого каления даже лучшего из вас. Ведь в фургоне никуда от этого норова не денешься. Тысячи супружеских пар в больших особняках живут душа в душу, а в фургоне они отправились бы прямехонько в бракоразводный суд. Может, тут тряска повинна — не берусь решать; но только в фургоне все это как-то особенно заметно. Скандал в фургоне — всем скандалам скандал, а свара в фургоне — всем сварам свара.

А до чего приятно могли бы мы жить! Просторный фургон — все громоздкие товары висят снаружи, а кровать в дороге прицепляется снизу, — чугунный котел, чайник, печка для холодной погоды, труба для дыма, полка для кастрюль, буфет, собака и лошадь. Ну, чего еще можно пожелать? Съедешь где-нибудь с дороги на травку, стреножишь старого конягу и пустишь его пастись, разведешь костер на золе, оставшейся от других путников, состряпаешь жаркое — и сам французский император тебе не брат. Ну, а как заведется в фургоне норов, да польется брань, да полетят в вас самые увесистые товары — каково вам тогда будет? Ну-ка, скажите — каково?

Мой пес не хуже меня чувствовал, когда на нее находило. Не успеет она еще рта раскрыть, он тут же взвизгнет и пустится наутек. Как он догадывался, ума не приложу, но только даже среди самого крепкого сна он без ошибки просыпался, взвизгивал и пускался наутек. И до чего я жалел, что не могу поменяться с ним местами!

А хуже всего то, что у нас родилась дочка, а я без памяти люблю детей. Чуть она начинала беситься, как принималась избивать девочку. Когда той исполнилось четыре годика, до того это стало страшно, что я, бывало, иду с кнутом на плече рядом со старым конягой, а сам-то слезами заливаюсь и рыдаю сильней даже крошки Софи. Ведь помешать-то этому я не могу! Как помешаешь, когда дело касается такого норова — в фургоне ведь драки не избежать. Таковы уж размеры и форма фургона — без драки не обойтись. А тогда моя бедняжечка пугалась пуще прежнего, да и доставалось ей еще больше, а потом ее мать бросалась с жалобами к первому встречному, и по всей округе говорили, что «негодяй коробейник бьет свою жену».

А крошка Софи была такой терпеливой! Она очень любила своего беднягу отца, хотя он и не мог ей ничем помочь. Волосы у нее были густые и черные и вились от природы. Одного я не понимаю — почему я не сошел с ума, когда смотрел, бывало, как она бежит перед фургоном, увертываясь от своей матери, а мать хватает ее за кудри, валит на землю и начинает колотить.

Я сказал, что она была терпеливой. И сколько ей приходилось терпеть!

— В следующий раз ты не обращай внимания, папочка, — шептала она мне, а ее личико еще пылало, и в ясных глазках блестели слезы. — Если я не кричу, значит, мне не очень больно. А даже если и закричу, то просто чтобы мать меня скорее отпустила.

Сколько эта девчушка терпела… ради меня… и не кричала.

Но в остальном мать очень о ней заботилась. Платьица ее всегда были чистенькими и аккуратными, и мать без устали стирала их и чинила. Вот какая несуразица бывает в жизни! Ездили мы в дождливую погоду по болотистому краю: потому-то, думается мне, и захворала Софи лихорадкой; но отчего бы это ни случилось, едва она заболела, как навсегда отвернулась от матери и ни за что не позволяла той даже прикоснуться к себе. Когда мать протягивала к ней руки, она вся содрогалась и шептала — «нет, нет, нет», а потом прятала личико у меня на плече и крепче обнимала меня за шею.

А торговля шла из рук вон плохо, просто не упомню, когда еще так бывало — то да се (да железные дороги, которые еще положат конец коробейному делу, помяните мое слово!), и остался я совсем без гроша. И вот как-то вечером, когда Софи было совсем худо, оказалось, что ни есть, ни пить нам нечего, и пришлось мне остановить фургон и разложить товары.

Только девочка моя милая никак не хотела лечь и меня от себя не отпускала, да, по правде сказать, у меня и духу не хватало ее уговаривать — так я с ней и вышел на подножку. А они, чуть нас увидели, все прямо покатились со смеху, и один тупоголовый боров (просто убил бы его на месте!) заорал во всю мочь: «Даю за нее два пенса! Кто больше?»

— Эй вы, деревенские олухи, — говорю, а на сердце у меня такая тяжесть, словно туда дроби насыпали, — предупреждаю вас, что повыманю у вас денежки из карманов, а взамен надаю столько добра, что с этих пор будете вы ходить за своим жалованьем по субботам только в надежде опять меня повстречать да со своими деньгами расстаться, но только не видать вам меня больше, как своих ушей! А почему? А потому, что я разбогател, продавая свои товары на семьдесят пять процентов дешевле, чем сам за них платил, и на той неделе вознесут меня в Палату Лордов и дадут мне титул герцога Офени, маркиза Коробейника. Ну-ка, скажите, чего вам сегодня надобно, и что ни пожелаете, все получите. Но сперва рассказать вам, почему я держу на руках эту девочку? Вы и знать не хотите? Ну, так сейчас узнаете. Она фея. И умеет предсказывать будущее. Вот она мне пошепчет на ухо, и я все про вас узнаю — даже возьмете вы товар или нет. Ну, так вот: нужна вам пила? Нет, говорит она, не нужна, уж больно вы неуклюжи. А такая бы пила для умелого человека на всю жизнь была б кормилицей за четыре шиллинга… за три шиллинга шесть пенсов… за три… за два шиллинга шесть пенсов… за два… за полтора. Только никто из вас ее не получит — при вашей всем известной неуклюжести это уже на человекоубийство смахивало бы. Потому и этих трех рубанков я вам не продам, так что и не торгуйтесь даже. А теперь я ее спрошу, чего вам надобно. (Тут я шепнул: «У тебя такой горячий лобик, радость моя, — наверно, головка очень болит?», а она ответила, не открывая усталых глаз: «Совсем немножко, папочка».) Ага! Моя гадалочка говорит, что нужна вам записная книжка. Так чего же вы молчите? Вот она. Глядите хорошенько. Двести листов первосортной тисненой веленевой бумаги — коли не верите, сами пересчитайте, — уже разлинованных под ваши расходы, да еще навечно отточенный карандаш, чтобы их записывать, да еще перочинный нож с двумя лезвиями, чтобы их выскребать, да еще печатная таблица, чтобы подсчитывать доходы, и складной табурет, чтобы было на что сесть, когда вы пожелаете этим заняться! И еще зонтик, чтобы прятаться от луны, коли вздумаете взяться за это дело в безлунную ночь. Какую же цену дадите вы за все вместе? Я ведь не спрашиваю, кто больше, а кто меньше? Самую что ни на есть малость? Не стыдитесь, говорите вслух — ведь моя гадалочка и так это знает. (Тут я притворился, будто шепчу ей что-то, и поцеловал ее, а она поцеловала меня.) Эге! Да она говорит, что вы додумались до такой низости, как три шиллинга три пенса! Такому я не поверил бы даже про вас, если бы это не она мне сказала. Три шиллинга три пенса! А ведь к книжке прилагаются таблицы, с которыми ваш доход можно будет рассчитать до сорока тысяч фунтов годовых! С годовым доходом в сорок тысяч фунтов вам жалко потратить три шиллинга три пенса, скряги вы этакие! Ну, так послушайте, что я вам скажу: я до того презираю трехпенсовики, что уж лучше возьму чистых три шиллинга. Значит, по рукам. За три шиллинга, три шиллинга, три шиллинга! Продано. Ну-ка, передайте товар счастливчику.