— Потрясающая трагедия. В газетах ни о чем другом не писали. Я слышала, он никогда не говорит об этом, никогда не упоминает ее имени. Она утонула в бухте, возле самого Мэндерли…

Глава V

Я рада, что она не может повториться — лихорадка первой любви. Потому что это лихорадка и бремя, чтобы там ни говорили поэты. Мы не отличаемся храбростью в двадцать лет. Наша жизнь полна малодушных страхов, не имеющих под собой никакой почвы, нас так легко ушибить, так просто поранить, первое язвительное слово сражает нас наповал. Сейчас, укрывшись под броней самодовольства подступающей зрелости, почти не ощущаешь булавочных уколов, которые испытываешь день за днем и тут же о них забываешь, но тогда… как долго звучало в твоих ушах небрежное слово, выжигая в сердце клеймо, какой, казалось, вечный отпечаток оставлял косой взгляд, кинутый через плечо. Простое «нет» вызывало в памяти библейские предания о трижды прокричавшем петухе, неискренность ощущалась как поцелуй Иуды. Взрослый человек лжет без угрызений совести, не теряя спокойствия и веселости, но в юности даже пустяковый обман жжет язык, и ты пригвождаешь себя к позорному столбу.

— Что вы делали сегодня утром? — как сейчас слышу вопрос миссис Ван-Хоппер, полусидящей в кровати с подушечками за спиной, раздраженной, как все больные, которые ничем не больны и слишком долго пролежали в постели; чувствую, как красные пятна выступают от стыда у меня на шее, в то время как я тянусь к тумбочке за колодой карт.

— Играла в теннис с тренершей, — говорю я, и тут не успели слова слететь с языка — собственная ложь приводит меня в панический ужас: что будет, если тренерша сама придет сегодня в номер и пожалуется, что я пропускаю занятия уже много дней подряд?

— Беда в том, что пока я лежу в постели, вам нечего делать, — продолжала миссис Ван-Хоппер, засовывая окурок в баночку с кремом, и, взяв карты, она перетасовала их привычной рукой заядлой картежницы, скидывая зараз по три карты и щелкая по «рубашкам».

— Не представляю, чем вы заняты целый день, — продолжала она, — вы не показали мне ни одного наброска, а когда я попросила сходить в магазин, вы забыли купить мне фруктовую соль. Надеюсь, хоть в теннис вы станете играть получше, это очень пригодится вам потом. Что может сильнее раздосадовать, чем слабый игрок? Вы все еще подаете из-за спины? — она сбросила пиковую даму, и смуглая королева воззрилась на меня, как Иезавель.

— Да, — сказала я, вздрогнув, как от удара, и подумала, как справедливы и уместны ее слова.

Так именно я и действовала. У нее за спиной. Я вообще не играла в теннис. Ни разу с тех пор, как миссис Ван-Хоппер слегла в постель, значит, больше двух недель. Я сама не понимала, почему я скрытничаю, почему не рассказываю ей откровенно, что каждое утро катаюсь с мистером де Уинтером на его машине, а затем завтракаю с ним вместе за его столиком в ресторане.

— Вы должны держаться ближе к сетке, иначе вы никогда не будете хорошо играть, — продолжала она, и я соглашалась с ней, терзаясь собственным лицемерием и покрывая королеву слабовольным валетом червей.

Я многое забыла о Монте-Карло, об этих утренних прогулках, местах, куда мы ездили, даже наши разговоры, но мне никогда не забыть, как у меня дрожали пальцы, когда я нахлобучивала шляпу, как я бежала по коридору и вниз по лестнице, не в силах — в своем нетерпении — дождаться жалобно скрипящего лифта, а затем на улицу, распахивая двухстворчатые двери, прежде чем швейцар успевал помочь мне.

Он был уже в машине, на водительском месте, и читал газету; увидев меня, он улыбался, кидал ее на заднее сиденье и, открыв дверцу, спрашивал:

— Ну, как поживает сегодня «сердечный друг» и куда хочет ехать?

Куда? Какое это имело значение? Пусть бы он даже кружил на одном месте. Я была охвачена таким душевным трепетом — первая фаза любви, — когда просто забраться на сиденье рядом с ним и, обхватив колени, наклониться к ветровому стеклу — и то казалось слишком сильным переживанием. Я была похожа на жалкого маленького первоклассника, переполненного обожанием к префекту[10] старшего класса, только куда более доброму, чем любой префект, и куда более недосягаемому.

— Сегодня холодный ветер, накиньте мое пальто.

Это я помню, ведь я была так молода, что надеть его вещь доставляло мне радость, словно школьнику, который задыхается от гордости, накинув на плечи свитер своего героя и завязывая его вокруг горла; то, что он предложил мне свое пальто и я надела его, пусть всего на несколько минут, было само по себе торжество и озарило ярким светом все утро.

Нет, томность и изысканность, о которых я читала в книгах, были не для меня. Не для меня вызов и погоня. Пикировка, поощрительная улыбка, быстрый взгляд… Кокетство было неизвестно мне, и я сидела лицом к ветру, который развевал мои тусклые прямые волосы, с дорожной картой на коленях, счастливая даже его молчанием, однако мечтая, чтобы он заговорил. Говорил он или молчал — не меняло моего настроения. Единственным моим врагом были часы на приборной доске, стрелка которых безжалостно двигалась к часу дня. Мы ездили на восток и на запад, между мириадами деревушек, прилепившихся к побережью Средиземного моря, и я не запомнила ни одной из них.

Все, что я помню, это кожаное сиденье автомобиля, карту на коленях, ее потрепанные края и бороздки по складкам и как в один из этих дней я посмотрела на часы и подумала про себя: «Этот миг, двадцать минут первого, я сохраню навсегда», — и зажмурила глаза, чтобы продлить мгновение. Когда я вновь их открыла, мы были у поворота дороги и крестьянская девушка в черной шали махала нам рукой; я как сейчас вижу ее, ее пыльную юбку, ослепительную дружескую улыбку, а через секунду мы свернули, и она скрылась из виду. Она уже отошла в прошлое, стала лишь воспоминанием.

Мне захотелось вернуться, поймать исчезнувший миг, но я тут же подумала, что, даже поверни мы обратно, он будет иным, даже солнце на небе не останется прежним, и тени будут другими, и девушка иначе будет идти вдоль дороги, не помешает нам, возможно, даже не заметит нас. В этой мысли было что-то грустное, по спине пробежал холодок, и, взглянув на часы, я увидела, что прошло еще пять минут. Скоро наше время истечет, и мы должны будем поворачивать обратно.

— Ах, если бы кто-нибудь придумал, — сказала я импульсивно, — как сохранить воспоминания, запереть их во флакон, как духи. Чтобы они никогда не выдохлись, никогда не потускнели. А когда тебе захочется, вынешь пробку — и заново переживешь тот миг.

Я подняла на него взгляд, чтобы увидеть, что он скажет. Но он не повернулся ко мне, продолжая глядеть перед собой на дорогу.

— И какие именно минуты вашей юной жизни вы хотели бы поместить в бутылку? — спросил он.

По голосу мне трудно было сказать, дразнит он меня или говорит серьезно.

— Не знаю точно… — начала я, затем, запутавшись, уже не выбирая слов, выпалила, как дурочка: — Я бы хотела удержать навсегда вот эту минуту, никогда ее не забывать.

— Чему это комплимент — хорошей погоде или моему искусству водителя? — спросил он и засмеялся; так брат мог подшучивать над сестрой. А я вдруг затихла, захлестнутая сознанием того, какая между нами лежит пропасть — его доброта лишь расширяла ее.

Вот тогда я поняла, что ни за что не расскажу миссис Ван-Хоппер о наших утренних прогулках; ее улыбка обидит меня так же, как сейчас обидел его смех. Она не рассердится, не возмутится, лишь чуть-чуть приподнимет брови, словно не совсем верит мне, затем, снисходительно пожав плечами, скажет: «Милое дитя, с его стороны чрезвычайно любезно катать тебя на машине, только ты не думаешь, что это ему до смерти скучно?» А затем, потрепав по плечу, пошлет меня в аптеку за английской солью. До чего унизительно быть молодой, подумала я, и принялась с остервенением грызть ногти.

— Я бы хотела, — яростно сказала я, все еще слыша его смех и отбросив последнее благоразумие, — я бы хотела, чтобы мне было тридцать шесть лет и я носила черное атласное платье и жемчужное ожерелье.

— В таком случае вы не сидели бы со мной в этой машине, — сказал он. — И оставьте, пожалуйста, в покое ногти, они и так обкусаны до мяса.

— Вы, возможно, сочтете меня дерзкой и грубой, — продолжала я, — но мне бы хотелось понять, почему вы зовете меня кататься день за днем. Вы очень добры, это сразу видно, но почему вы избрали именно меня объектом своего милосердия?

Я сидела неестественно прямо, словно застыв на месте, жалко пыжась, как это бывает лишь в юности.

— Я приглашаю вас, — сказал он серьезно, — потому что вы не носите черного атласного платья и жемчужного ожерелья и вам нет тридцати шести лет.

Лицо его было непроницаемо, я не знала, смеется он про себя или нет.

— Все это прекрасно, — сказала я, — вам известно обо мне все, что может быть известно. Это не очень много, не спорю, потому что я не так долго живу на свете, и в моей жизни не было особых событий, только две смерти, но о вас… о вас я знаю сейчас не больше, чем знала в тот первый день, когда мы встретились.

— И что вы знали тогда? — спросил он.

— Ну, что вы живете в Мэндерли и… и что у вас умерла жена.

Ну вот, наконец, я произнесла его, это слово, которое уже столько дней вертелось у меня на языке. «Жена». Оно выговорилось так легко, без всякого затруднения, словно ничего не могло быть естественней, чем упомянуть о ней. «Жена». Слово задержалось, повисло в воздухе, заплясало передо мной, не успела я его произнести, и, так как он ничего не сказал, никак на него не отозвался, оно разрослось до чудовищных, отвратительных размеров, запретное слово, противоестественное на моих губах. И я не могу забрать его обратно, оно уже произнесено. Я опять увидела надпись на титульном листе книжечки стихов и это необычное косое «Р». Мне стало холодно и гадко на душе. Он меня не простит, нашей дружбе конец.