Ровно в два часа утра все, кто несет напряженную вахту, внезапно делают едва заметные жесты облегчения; фонарь в руках третьего офицера звякает, офицер пускает ракету, за нею еще одну. Мне показывают одинокий огонек, горящий вдали в темном небе. С огоньком должна произойти какая-то перемена, но никакой перемены нет. «Мистер Бдительный, пустите-ка для них еще пару ракет». Взвиваются еще две ракеты, зажигается голубой свет. Все глаза снова устремлены на маяк. Наконец с него взлетает маленькая игрушечная ракета; и в ту минуту, когда эта крохотная полоска света гаснет во мраке, о нас уже сообщено по телеграфу в Квинстаун, Ливерпуль и Лондон, а по подводному кабелю также и в Америку.

Теперь на палубе появляется с полдюжины пассажиров, высаживающихся в Квинстауне, почтовый агент и матросы, отряженные для погрузки мешков с почтой в баркас, который придет из порта. То тут, то там на палубе поблескивают лампы и фонари; лежащий на дороге груз оттаскивают в сторону ганшпугами; и на левом фальшборте, еще мгновение назад пустовавшем, сейчас вырос обильный урожай голов, принадлежащих матросам, стюардам и машинистам.

Вот мы достигаем маяка, вот он сбоку от нас, вот остается за кормой. Взвиваются новые ракеты: это между нами и берегом на всех парах с изяществом проходиг Инмэновский пароход[157] «Город Париж», направляющийся в Нью-Йорк. Мы самодовольно отмечаем, что ветер дует ему прямо навстречу (ведь для нас он попутный) и что пароход сильно качает. (Наибольшее удовольствие вызывает это обстоятельство у тех пассажиров, которые больше всего страдали от морской болезни!) Мы стремительно мчимся, а вместе с нами мчится и время; вот мы уже видим огни Квинстаунского порта, а потом и огни приближающегося к нам почтового баркаса. Каких только коленцев не выкидывает он на своем пути, бросаясь во все стороны, особенно туда, где ему нечего делать, и одному лишь небу известно, зачем он все это проделывает! Наконец он подскакивает на расстояние в один кабельтов к нашему левому борту, и с парохода ему кричат в рупор, чтобы он делал то-то, не делал того-то и занимался еще чем-то, словно сам он ровно ничего не смыслит. Когда, под оглушительный рев парового гудка, мы сбавляем ход и вконец сбитый с толку баркас прикреплен к пароходу канатами, стоящие наготове матросы начинают переносить на борт баркаса мешки с почтой, сгибаясь под их тяжестью и напоминая нетвердо стоящие на ногах картонные фигурки мельника и его работников, которых мы видели в театре в годы нашего детства. Все это время несчастный баркас мечется вверх и вниз, то и дело выслушивая окрики. После непрестанных метаний и окриков на борт к нему сажают пассажиров, едущих до Квинстауна, а потом волна подбрасывает баркас так высоко, что едва не опрокидывает его к нам на палубу. На прощанье злополучному, беспрерывно осыпаемому бранью баркасу бросают последнее страшное ругательство, затем его отпускают, и он начинает кружиться у нас за кормой.

Когда небо окрасилось зарей, голос совести снова обрел свою власть над нами и терзал нас, пассажиров, до самого порта; терзал, когда мы проходили мимо других маяков и опасных островов вблизи побережья, где в туманную погоду офицеры, с которыми я стоял вахту, ходили в парусной шлюпке на берег (о чем они, кажется, хранят весьма нежные воспоминания), мимо Уэльского и Чеширского побережья и мимо всего того, что располагалось вдоль пути нашего парохода к его постоянному доку на Мерсее. Там, в один прекрасный майский вечер, в девять часов, мы, наконец, остановились, и вот тогда-то голос затих. И вслед за наступлением тишины я испытал прелюбопытнейшее ощущение: казалось, что кто-то заткнул мне уши; с не менее любопытным ощущением я, покинув борт славного кьюнардовского парохода «Россия» (да будут благополучны все его странствия!), осмотрел снаружи это доброе чудовище, в чьем теле обитал голос. Так, вероятно, и все мы когда-нибудь осмотрим мысленно остов, приютивший еще более беспокойный голос, у которого мое непоседливое воображение и заимствовало этот образ.

XXXII. Звездочка на Востоке

Вчера вечером я просматривал знаменитую «Пляску смерти»[158], а сегодня мрачные старые гравюры с новой силой возникли в моем воображении с ужасающим однообразием, которого нет в оригинале. Зловещий скелет шествовал передо мною по улицам, громко стуча костями и вовсе не пытаясь замаскироваться. Он не играл здесь на цимбалах, не украшал себя цветами, не помахивал плюмажем, не путался ногами в ниспадающей до земли мантии или шлейфе, не поднимал бокала с вином, не восседал на пиру, не играл в кости, не пересчитывал золота. Это был просто нагой, мрачный, изголодавшийся скелет, который шел своей дорогой.

Фоном для этой неприглядной пляски смерти служили выходящие к загрязненной реке окраины Рэтклифа и Степни, в восточной части Лондона, в дождливый ноябрьский день. Здесь — лабиринт убогих улиц, дворов и переулков с жалкими домами, которые сдаются внаем покомнатно. Здесь всюду нечистоты, лохмотья, голод. Здесь — грязная пустыня, населенная преимущественно людьми, лишившимися работы или получающими ее лишь изредка и на короткое время. Они не знают никакого ремесла. Они выполняют черную работу в доках, в порту, грузят уголь и балласт, рубят дрова и возят воду. Но так или иначе, а они существуют и продолжают свой злосчастный род.

Мне показалось, что скелет сыграл здесь злую шутку. Он оклеил стены домов предвыборными плакатами, которые ветер и дождь превратили в настоящие лохмотья. Он даже подвел мелом итоги голосования на ставнях одного ветхого дома. Он заклинал свободную и независимую голытьбу голосовать и за Того и за Этого; не отдавать предпочтения лишь одному из них, а поскольку она дорожит положением партий и процветанием страны (ведь и то и другое, по-моему, для нее чрезвычайно важно), избрать Того и Этого, ибо каждый из них без другого ничто, и создать, таким образом, славное и бессмертное целое. Решительно нигде скелет не мог бы более жестоко высмеять старинную религиозную идею!

Я размышлял над дальновидными планами Того и Этого и благодетельного общественного учреждения, именуемого Партией, — как приостановить физическое и нравственное вырождение многих (кто скажет, сколь многих?) тысяч английских граждан; как изыскать полезную для общества работу для тех, кто хочет трудом добывать себе средства к жизни; как уравнять налоги, возделать пустоши, облегчить эмиграцию и, прежде всего, спасти и использовать грядущие поколения, обратив, таким образом, непрерывно растущую слабость страны в ее силу. И, размышляя над этими обнадеживающими посулами, я свернул в узкую улицу, чтобы заглянуть в некоторые дома.

Улица была темная, огражденная с одной стороны глухою стеной. Наружные двери почти во всех домах оставались незаперты. Я зашел в первый попавшийся подъезд и постучался в дверь комнаты. Могу ли я войти? Пожалуйста, если сэру угодно.

Хозяйка комнаты, ирландка, подобрав где-то на пристани или на барже несколько длинных жердей, только что сунула их в пустой камин, чтобы сварить обед в двух чугунных котелках. В одном варилась какая-то рыба, в другом — несколько картофелин. Вспышка пламени позволила мне разглядеть стол, один-два сломанных стула и стоящие на каминной полке ветхие, неказистые безделушки из фаянса. И лишь поговорив с хозяйкой в течение нескольких минут, я увидел в самом углу отвратительную груду грязного тряпья, в которой никогда не заподозрил бы «постели», не будь у меня в этом отношении предыдущего печального опыта. На ней что-то валялось. Я спросил, что это такое.

— Там несчастное созданье, сэр; она очень плоха, и, к сожалению, она давно уже такая, а лучше ей уж никогда не будет, она только и знает, что спать день-деньской, а по ночам без сна, и все это из-за свинца, сэр!

— Из-за чего?

— Из-за свинца, сэр! Одним словом, из-за свинцового завода, там женщин нанимают по восемнадцати пенсов в день, сэр, если они придут пораньше, и притом если им повезет, да еще если в них есть нужда. Она отравлена свинцом, сэр, одни отравляются свинцом быстро, другие позже, а некоторые никогда, но таких немного. И все это зависит от организма, сэр, у одних он крепкий, а у других — слабый. А у нее организм отравлен свинцом так, что хуже некуда, сэр! У нее через ухо мозги выходят, и от этого ей очень больно. Вот что это такое, ни больше и ни меньше, сэр!

Тут больная молодая женщина застонала; хозяйка нагнулась над нею, сняла с головы у нее повязку и распахнула заднюю дверь, чтобы на голову падал дневной свет с заднего дворика, самого крохотного и самого жалкого из всех виденных мною.

— Вот что выходит из нее, сэр, оттого, что она отравлена свинцом. И выходит это из больной бедняжки и днем и ночью. И от этого у нее ужасные боли. Скажу, как перед богом, муж мой вот уже четыре дня как ищет работу, он — докер, и сейчас тоже ищет, и готов взяться за любую работу, а ее нет, и ни дров, ни пищи, только самая малость, что в котелке, а у нас на две недели было меньше десяти шиллингов. Боже, сжалься над нами! Мы бедняки, у нас темно и холодно, да еще как!

Зная, что позже смогу, если сочту это необходимым, вознаградить себя за свою сдержанность, я решил, что во время таких визитов ничего давать не буду. Я пошел на это, чтобы испытать людей. И могу сразу же заявить: даже при самом внимательном наблюдении я не обнаружил никаких признаков того, что от меня ждут денег; эти люди были благодарны уже за одно то, что с ними беседуют об их злосчастной жизни, и сочувствие явно служило им утешением; они никогда не клянчили денег, и когда я ничего не давал, не выказывали ни малейшего удивления, разочарования или досады.

Тем временем из комнаты на втором этаже спустилась замужняя дочь хозяйки, чтобы также принять участие в разговоре. Сегодня спозаранку она и сама ходила на завод свинцовых белил, чтобы наняться на работу, но безуспешно. У нее четверо детей; ее муж, тоже докер и тоже занятый поисками работы, имел, кажется, не больше шансов, чем ее отец. Это была англичанка, которую природа наделила пышной фигурой и веселым нравом. Ее жалкое платье, как и платье матери, выдавало старание сохранять хотя бы видимость опрятности. Ей было хорошо известно о страданиях несчастной калеки, об отравлении свинцом, и о том, в каких симптомах оно проявляется и как они усиливаются, — ведь она часто их наблюдала. Стоит лишь подойти к заводу, как уже один только запах может сбить с ног, сказала она; тем не менее она собиралась опять пойти туда наниматься. А что ей оставалось делать? Лучше уж самой чахнуть и гибнуть за восемнадцать пенсов в день, пока их платят, чем смотреть, как умирают от голода дети.