Я нагнулся и положил письма на землю. И в это мгновенье стена дрогнула и раздвинулась. Из зияющей бреши протянулись руки, меня схватили, швырнули на землю, и чьи-то пальцы сдавили мне горло. Последнее, что я слышал, теряя сознание, был звонкий мальчишеский смех.

* * *

Я очнулся как от удара: меня словно выдернули из глубокого сна в реальность. Осталось чувство, что перед пробуждением я был не один. Кто-то стоял рядом со мной на коленях, всматриваясь в мое спящее лицо.

Я совсем закоченел от холода; с трудом я сел и огляделся. Я был в келье футов десять длиной; слабый, призрачный свет просачивался сквозь прорезь в каменной стене. Я взглянул на часы. Стрелки показывали без четверти пять. Выходит, я пролежал без сознания четыре часа с лишком, и сейчас в келью проникал тот белесый, обманчивый свет, какой бывает перед восходом солнца.

Первым моим ощущением была неописуемая ярость. Я понял: меня одурачили. Деревенские жители мне бессовестно врали — и мне, и Виктору. Они заманили меня в ловушку, и они же посмеялись надо мной — я ведь явственно слышал смех. Я догадался, как было дело. Папаша и сынок обогнали меня на тропе, а потом устроили засаду. Знали, как пробраться внутрь. Многие годы они водили за нос Виктора, а теперь решили околпачить и меня. Одному богу известно, с какой целью. Вряд ли с целью грабежа. С нас нечего было взять.

Келья, в которую меня бросили, была абсолютно пустая. Ни малейших следов обитания, даже лечь не на что. Странно, кстати, что они меня не связали. Двери там не было, а проход — такой же узкий, как окошко, — оставался открытым, сквозь него я вполне мог протиснуться.

Я решил дождаться, пока рассветет, пока отойдут онемевшие руки и ноги. Осторожность подсказывала, что спешить не стоит. Попытайся я сразу выбраться наружу, я мог бы впотьмах споткнуться и упасть — или потеряться в лабиринте лестниц и переходов.

Мое негодование не утихало, но вместе с ним росло отчаяние. Как мне хотелось добраться до моих мучителей, старого и малого, пригрозить разделаться с ними, наконец, вступить в рукопашную — второй раз я не дал бы застать себя врасплох. А вдруг они вообще ушли, бросили меня на произвол судьбы? Вполне допустимо, что именно так они расправляются с чужаками; что и отец нашего хозяина, и деды его, и прадеды промышляли разбоем испокон веков; что женщин в эти стены завлекали точно так же и оставляли умирать голодной смертью… Нет, далеко вперед лучше не заглядывать, нельзя поддаваться панике. Я нащупал в кармане портсигар. Несколько затяжек привели меня в равновесие; запах и вкус сигареты вернули связь с привычным миром.

И тут я увидел фрески. Их высветил постепенно разгоравшийся день. Фрески покрывали все стены и даже потолок. Они не были похожи на неумелое, наивное творчество крестьянских художников-самоучек; не были они похожи и на канонические изображения святых, сделанные богобоязненным иконописцем. В этих фресках была жизнь, чувство, цвет, глубина. Не знаю, имелся ли там какой-либо определенный сюжет, но лейтмотив прослеживался четко: поклонение луне. Одни персонажи были представлены коленопреклоненными, другие стояли во весь рост, и все простирали руки к полной луне, нарисованной на потолке. При этом каким-то непостижимым образом их глаза, выписанные с необыкновенным мастерством, были устремлены не вверх, на луну, а прямо на меня, вниз. Я курил и старался смотреть в сторону, но мне никак было не скрыться от этих глаз. Казалось, что я снова стою перед стеной, снаружи, и сквозь прорези окон за мной наблюдают безмолвные соглядатаи.

Я поднялся и затушил ногой окурок. Я готов был на что угодно, лишь бы не оставаться наедине с этими изображениями. Я шагнул к дверному проему — и снова услышал смех. Не такой громкий, скорее приглушенный, но явно издевательский — и молодой! Чертов мальчишка…

Я бросился прочь из кельи, проклиная его на ходу. У него мог оказаться нож, но мне было уже все равно. Он ждал, прижавшись к стене. Я различал его блестящие глаза, короткие волосы. Я хотел дать ему пощечину, но он ловко увернулся и снова рассмеялся. И он был не один! За ним стоял кто-то еще! Их было трое! Все вместе они набросились на меня и повалили наземь, как куклу. Первый придавил мне коленом грудь и стиснул руками горло.

Я начал задыхаться, и он ослабил пальцы. Вся троица внимательно следила за мной, продолжая непонятно чему улыбаться. Теперь я разглядел их как следует. Этих мальчиков — или юношей — я видел первый раз. Никакого сходства с хозяйским сыном у них не было, да и с прочими здешними жителями тоже. Лица у них были необычные — такие, как на фресках.

Их загадочные миндалевидные глаза с тяжелыми веками, слегка раскосые, бесстрастные, напомнили мне глаза, которые я когда-то видел на египетском саркофаге и на древней вазе, пролежавшей не одно тысячелетие под слоем пыли и щебня в городе, стертом с лица земли. Все трое были в туниках до колен, с обнаженными руками и ногами, коротко подстриженные; они поразили меня строгой, аскетической красотой и какой-то дьявольской грацией. Я попытался подняться, но тот, кто держал меня за горло, еще плотнее придавил меня к земле. Я понимал: тягаться с ними мне не под силу; им ничего не стоит швырнуть меня в пропасть у подножья Монте-Верита. Мне конец — раньше ли, позже ли… И Виктор умрет в деревенской лачуге один…

— Ну, давайте, кончайте со мной, — сказал я, отчаявшись и не надеясь на пощаду. Вот-вот я снова услышу смех — звонкий, молодой, издевательский, — вот-вот меня подхватят на руки и сбросят в темноту, в смерть. Мои нервы были натянуты как струна; я закрыл глаза и приготовился к худшему. Но ничего страшного не случилось. К моим губам прикоснулись легкие пальцы. Открыв глаза, я увидел юное улыбающееся лицо. Мальчик держал в руках чашу с молоком и молча, знаком предлагал мне утолить жажду. Я замотал головой, но двое других приблизились, встали на колени, взяли меня за плечи и, подложив руки под спину, приподняли — и я стал пить, жадно, благодарно, как малый ребенок. Недавние кошмары отступили: казалось, будто из их рук исходит и передается мне какая-то животворящая сила, наполняющая все мое существо.

Когда я кончил пить, первый юноша забрал чашу, поставил ее на землю и приложил обе ладони к моей груди. Чувство, которое охватило меня, не поддается описанию. На меня словно снизошел божественный покой, всепобеждающий, безмолвный. Чудо прикосновения затмило тревогу и страх, усталость и ужасы прошлой ночи. Туман по дороге наверх, умирающий в одиночестве Виктор — все это разом выветрилось у меня из головы, превратилось в ничто по сравнению с необыкновенным ощущением красоты и могущества, которое я испытывал. Даже если Виктор умрет, в этой жалкой лачуге останется одна телесная оболочка, а его сердце будет биться здесь, как бьется мое, и душа присоединится к нам.

Я говорю «к нам» потому, что тогда, в монастырской келье, мне показалось, что они приняли меня в свой таинственный круг. Я приобщился к ним, я стал одним из них. Еще не веря, растерянный, счастливый, я говорил себе: вот такой и должна быть смерть. Смерть как отрицание всех болей, всех печалей. И жизнь как родник, берущий начало в сердце, а не в лукавом человеческом разуме.

Юноша снял ладони с моей груди, по-прежнему улыбаясь, но ощущение силы и могущества не покидало меня. Он поднялся на ноги; я тоже встал и вслед за ним и двумя другими вышел наружу. Вопреки ожиданиям, за пределами кельи я не увидел ни извилистых переходов, ни темных аркад — был только просторный, открытый двор, куда на три стороны выходили кельи. Четвертой служила отвесная стена, над которой высились пики-близнецы, увенчанные снежными шапками и непередаваемо прекрасные в розоватых лучах восходящего солнца. К вершине Монте-Верита вели ступени, вырубленные во льду; во дворе, как и в стенах обители, царила тишина, и теперь я понял почему. На всех ступенях безмолвными рядами выстроились белые фигуры — в одинаковых туниках с поясами из цветных камешков, коротко подстриженные, с обнаженными руками и ногами.

Мы пересекли двор и стали подниматься по ступеням, чтобы присоединиться к стоявшим. Вокруг не раздавалось ни звука: они не обращались ни ко мне, ни друг к другу, только улыбались, как и первые трое. Их улыбка не была просто вежливой или дружеской, такой, какую видишь в нашем мире. Это была улыбка торжествующая — в ней сливались воедино мудрость, ликование и страсть. Невозможно было определить их возраст, понять, мужчины это или женщины, но красота их лиц, грация тел поразила и взволновала меня до глубины души. И мне вдруг захотелось стать таким же, как они: одеваться, как они, любить, как любят они, смеяться вместе с ними, поклоняться тому же, что они, и так же, как они, хранить молчание.

Я поглядел на собственную одежду — на куртку, рубашку, спортивные бриджи, толстые носки, горные ботинки, — и внезапно вся эта унылая амуниция, годная только на то, чтобы обрядить покойника, сделалась мне отвратительна. Я сорвал с себя все и швырнул ком одежды вниз, во двор, чтобы поскорей от нее избавиться. Я стоял под солнцем обнаженный, не испытывая смущения или стыда. Меня не заботило, как я выгляжу, мне это было безразлично. Я знал, что хочу покончить со всеми атрибутами мира, в котором пребывал до сих пор; избавляясь от одежды, я символически прощался со своей прежней сущностью.

Мы взошли по ступеням к вершине, и нам открылось необъятное пространство, свободное от облаков. Цепи гор меньшей высоты терялись в бесконечности, а далеко внизу в легкой дымке лежали тихие зеленые долины, реки, объятые сном города, до которых нам больше не было дела. Повернув голову, я увидел, что пики-близнецы разделяет глубокая расселина — неширокая, но непроходимая. Голубоватые стены, гладкие, без единой выбоины, отвесно уходили вниз, образуя пропасть, навечно скрытую в сердце горы. На столь безмерную глубину не могли бы проникнуть ни лучи высокого полуденного солнца, ни свет полной луны, ни тем более слабый человеческий глаз. И эта зажатая между двумя вершинами расселина показалась мне похожей на гигантскую чашу в ладонях какого-то высшего божества.