Кроме ризничего, который возился со свечами в большом алтаре, в церкви никого не было, и я, инстинктивно передвигаясь на цыпочках, прошел в левый придел. Ризничий продолжал заниматься своим делом, и от главного алтаря до меня долетали глухие звуки. Я нашел выключатель и включил в приделе свет.

Свет упал на алтарь. Неудивительно, что в детстве меня пугала фигура в саване, лицо, с которого спадали льняные покровы, глаза, которые в ужасе смотрели на Господа. Теперь я понимал, что картина эта далеко не шедевр.

Написанный во времена, когда в моде были мученическое выражение лица и экзальтированные жесты, воскресенный Лазарь казался мне, взрослому человеку, гротеском. Но Мария, в молитвенном экстазе склонившаяся на переднем плане картины, была все той же Мартой, все той же сгорбленной женщиной на церковной паперти в Риме.

Я выключил свет и вышел из придела. Две ночи назад во сне я был еще ребенком с пылким воображением. Теперь наваждение рассеялось; воскресший Лазарь утратил свою силу.

Когда я выходил из левого придела, ризничий заметил меня и, шаркая ногами по полу, двинулся мне навстречу. И вдруг меня словно осенило.

– Извините, – сказал я. – Записи о крещении хранятся здесь, в церкви?

– Да, синьор, – ответил ризничий, – записи в ризнице. Приблизительно с начала века. Что до более ранних, то они хранятся в пресвитерии.

– Нельзя ли мне посмотреть записи за 1933 год?

Ризничий нерешительно пробормотал что-то о том, что священника нет в церкви. Я сунул ему в руку банкноту и объяснил, что в Руффано я проездом, едва ли вернусь снова и хочу посмотреть запись о крещении одного родственника. Он уже не возражал и предложил мне пройти с ним в ризницу.

Я молча ждал, пока он искал нужную книгу. Меня окружала атмосфера святости. На крючках висели стихари и епитрахили. Все было пропитано слабым запахом ладана и мастики. Наконец, ризничий подошел ко мне с книгой в руках.

– Здесь у нас записи с 1931 по 1935 год, – сказал он. – Если вашего родственника крестили в Сан Чиприано, то его имя должно быть здесь.

Я взял книгу и раскрыл ее. Это было похоже на перелистывание страниц прошлого. Сколько же здесь моих родственников, родившихся и крестившихся в Руффано; теперь они выросли и рассеялись по свету, а может быть, по-прежнему живут здесь, в городе, – владельцы магазинов, мелкие чиновники, но в этой книге они – младенцы нескольких дней от роду…

Я нашел тринадцатое июля, день моего рождения. А вот и запись о моем крещении, через две недели, в воскресенье. "Армино. Сын Алъдо Донати и Франчески Росси. Крестные родители: Альдо Донати – брат, Федерико Поненти, Эда Поненти". Я совсем забыл, что Альдо, которому в то время еще не исполнилось девяти лет, был моим восприемником. Он написал свое имя круглым детским почерком, но в нем уже чувствовалась гораздо больше индивидуальности, чем в безликих росчерках моих кузенов. Если не ошибаюсь, они жили в Анконе. Я зримо представил себе всю картину. Первое причастие. В устремленном на меня взгляде Альдо угроза вечной кары, если я по неуклюжести выроню гостию из раскрытого рта.

– Вы нашли нужную запись? – спросил ризничий.

– Да, – ответил я. – Она здесь.

Я закрыл книгу и отдал ее ему в руки. Он взял ее у меня и поставил в шкаф, в длинный ряд таких же томов.

– Подождите, – попросил я. – У вас есть записи за двадцатые годы?

– Двадцатые, синьор? За какой именно?

– Дайте подумать. Пожалуй, за двадцать пятый.

Он снял с полки другой том:

– Здесь с двадцать первого по двадцать пятый.

Я взял книгу и раскрыл ее на ноябре. Семнадцатое ноября. День рождения Альдо. Эта дата всегда имела для меня особое значение. Даже в Генуе, когда я осенним утром смотрел на календарь, висевший в нашей конторе, ноябрь семнадцатого дня был для меня едва ли не чем-то священным.

Странно… Наверное, Альдо был болезненным младенцем – его крестили в самый день его появления на свет. "Альдо. Сын Альдо Донати и Франчески Росси. Крестные родители: Альдо Донати – отец, Луиджи Спека, Франческа Росси".

Кто такой Луиджи Спека? Я ничего о нем не знал. Что-то подсказывало мне, что не знал и Альдо. И почему двойная запись?

– Скажите, – обратился я к ризничему, – вы когда-нибудь слышали, чтобы ребенка крестили дважды?

Он покачал головой:

– Нет, синьор. Правда, если ребенок был болен и родители опасались, что он умрет, то могло случиться, что его крестили в день рождения, а потом, когда он окреп, церемонию повторили. Синьору еще нужна книга?

– Нет, – ответил я, – возьмите.

Я подождал, пока ризничий поставит книгу в шкаф и повернет ключ, потом вышел на солнечный свет, перешел пьяцца делла Вита и зашагал по виа Россини.

Странно, что Альдо крестили два раза. Если бы мы знали эту историю, Альдо непременно извлек бы из нее пользу. Я живо представил себе, как он говорит мне: "Я получил двойное благословение". Конечно, Марта знала все про это крещение… Размышляя об этом, я снова вспомнил косого сапожника и оглянулся, ища глазами его мастерскую, которая находилась где-то поблизости, на левой стороне улицы. А вот и она… Но больше, наряднее, с рядами выставленной на продажу обуви. Нет и в помине перевернутых вверх подошвами туфель – знака того, что здесь занимаются починкой. Над дверью другое имя.

Должно быть, мой утренний знакомец, косоглазый Джиджи отошел от дел и поселился по соседству с часовней. Только он да его сестра, если она еще жива, могли что-нибудь знать о Марте, но я не имел ни малейшего представления, как к нему подойти, не назвав себя.

Так же обстояло дело и с супругами Лонги из "Отеля деи Дучи". Проще всего вернуться и сказать: "Вчера вечером я хотел вам сказать, что я младший сын Альдо Донати. Помните моего отца, хранителя герцогского дворца?" Даже дряблое лицо синьоры после первого потрясения расплылось бы в улыбке. И затем: "Вы не помните Марту? Что с Мартой?"

Но всякий, кто, как я, возвращается из прошлого, должен оставаться безымянным. Одному и втайне мне, возможно, и удастся разобраться в его хитросплетениях, но только одному и втайне.

Второй раз за этот день я прошел мимо герцогского дворца и, свернув налево, вскоре оказался на виа деи Соньи. Мне хотелось взглянуть на наш старый дом при свете дня. Снег здесь, как и везде в Руффано, растаял, и солнце, наверное, все утро заливало дом – окна второго этажа были распахнуты. Когда-то там была спальня наших родителей: в раннем детстве – мое святилище, позднее – комната, которую надо избегать.

Кто-то играл на рояле. В наше время рояля в доме не было. Казалось, играет профессионал. Из окна лился стремительный каскад звуков. В нем было что-то знакомое, возможно, услышанное мною по радио или, скорее, из музыкальных классов Туринского университета, когда я спешил мимо них на лекции. Мои губы подхватили немного веселую, немного грустную мелодию – мелодию вне возраста, вне времени. Дебюсси. Да, Дебюсси. Порядком заигранная "Арабеска", но в мастерском исполнении.

Я стоял под стеной и слушал. Мелодия лилась, ширилась, затем перешла в другую тональность, звучание стало более торжественным; но вот вновь повторился полетный каскад, все выше, выше, уверенно, радостно и, наконец, нисходящая гамма, замирающая, тающая. Казалось, она говорит: все кончено, больше никогда. Невинность юности, радость детства, прыжок из кровати навстречу новому дню… все прошло, пыл остыл, рвение угасло. Повторение этой фразы – не более чем напоминание, эхо былого – того, что так быстро проходит, того, что невозможно ни удержать, ни вернуть…

Музыка оборвалась на последних тактах. Я услышал звонок телефона.

Наверное, игравший, кто бы он ни был, пошел снять трубку. Окно закрылось, все стихло.

Телефон стоял в холле, и если моя мать была наверху, то, подбежав к нему, она снимала трубку, едва переводя дух. Возможно, человек, игравший на рояле, тоже бегом спустился в холл. Мой взгляд остановился на дереве, ветви которого шатром раскинулись над маленьким садом. Где-то в их гуще до сих пор прячется резиновый мячик; я очень им дорожил, но однажды закинул на дерево, да так и не отыскал. Там ли он сейчас? При этой мысли мне стало немного обидно, и я почувствовал острую антипатию к нынешнему владельцу моего дома. Он вправе бродить по комнатам, открывать и закрывать окна, отвечать на телефонные звонки. А я всего лишь посторонний, разглядывающий чужие стены.

Вновь зазвучал рояль. Теперь это был "Прелюд" Шопена, скорбный, страстный. После телефонного звонка настроение игравшего изменилось, нервы дали волю мрачной меланхолии. Но все это не имело ко мне никакого отношения.

Пройдя до конца виа деи Соньи, я вышел на виа 8 Сеттембре и остановился перед университетом. Казалось, я вступил в иное время. Повсюду бурлила молодость: юноши и девушки группами выходили из аудиторий; они разговаривали, смеялись, рассаживались по мотороллерам. К старым зданиям, издавна известным под названием "Учебный дом", были пристроены новые флигели, окна сияли не только свежей краской, но и несвойственной им прежде жизнью. На противоположной стороне улицы тоже высились новые постройки, и, наконец, здания, венчавшие вершину холма – возможно, новая библиотека, – еще только подводились под крышу. Университет был уже не тем осыпающимся, полинявшим гнездом учености, каким я его запомнил с детских лет. Суровая аскетичность была изгнана. Теперь в нем правила бал молодость с ее великолепным презрением ко всему обветшалому и потрепанному. Во всю мощь ревели транзисторы.

Сжимая пальцами ручку саквояжа, я стоял, как путник на границе двух миров. Один – виа деи Соньи моего прошлого, полная воспоминаний, но уже не моя; другой – мир деятельный, шумный, но столь же равнодушный ко мне.

Мертвецы не должны возвращаться. Лазарь был прав, испытывая дурные предчувствия. Застигнутый между прошлым и будущим, страшась того и другого, он искал небытия могилы – но тщетно.