Сейчас я уже достаточно стар, чтобы не бояться сказать правду, и сознаюсь, что мне стало страшно.

К тому моменту, когда испанцы закончили работу, я уже смертельно устал: и от страха, и от кляпа, и от пут — от невозможности шевельнуть рукой или ногой. Смеркалось. Испанцы уже перегрузили на свое судно большую часть нашего груза и теперь собирались идти с ним к берегу. Едва ли стоит говорить, что к этому времени я уже успел настроиться на самое худшее. Было ясно: лоцман — один из вражеских шпионов, втершийся в доверие грузополучателей. Он или даже, скорее, те, кто его нанял, знал о нас достаточно, чтобы догадаться о характере груза. На ночь лоцман выбрал для брига такую якорную стоянку, которая позволила с легкостью захватить нас врасплох. Мы были наказаны за малочисленность нашей команды и, соответственно, недостаточное число вахтенных.

Все это, повторяю, было ясно; но что лоцман собирается сделать со мной!

Клянусь, я и сейчас холодею, рассказывая вам о том, что он со мною сделал.

Когда все, кроме лоцмана и двух испанских матросов, покинули бриг, они втроем подняли меня и перенесли в трюм, где привязали к полу таким образом, что я мог поворачиваться с боку на бок, однако перекатиться куда-нибудь со своего места был не в состоянии. Так они меня и оставили. Матросы были пьяны, однако этот чертов лоцман — обратите внимание! — был так же трезв, как я сейчас.

Сердце мое стучало так, что, казалось, готово было выскочить из груди.

Минут через пять лоцман появился. В одной руке он держал этот проклятый капитанский подсвечник и плотницкое шило, в другой — кусок хлопчатобумажной, хорошо промасленной каболки. Он поставил подсвечник с горящей свечой у борта, в футах двух от моего лица. Свет был довольно тусклым, однако я смог разглядеть вокруг более дюжины бочонков с порохом, оставшихся в трюме. Едва завидев бочонки, я начал понимать, что собирается делать лоцман. Дрожь ужаса пронзила меня от головы до пят, пот струями потек по лицу.

Затем я увидел, что он подходит к бочонку, стоявшему у борта футах в трех от свечи. Проделав шилом дыру в бочонке, он подставил ладони и в них заструился адский черный порошок. Набрав полную пригоршню, он плотно заткнул дыру одним концом промасленной каболки и принялся натирать ее порохом, пока вся она не сделалась черной.

Потом лоцман — и это такая же правда, как то, что я сейчас здесь сижу, как то, что над всеми нами голубеют небеса, — подтащил свободный конец своего запального фитиля к зажженной свече и несколько раз обмотал его вокруг свечи.

Сделав это, он проверил, надежно ли я привязан, наклонился и прошептал мне в ухо: «Гори ты огнем, чтоб тебя разорвало! Теперь ты взлетишь в воздух вместе с бригом!»

Секунду спустя он был уже на палубе и с помощью матросов положил крышку люка на место. Дальний от меня край крышки лег неплотно, щель светилась полоской дневного света. Затем я услышал всплески весел шхуны, которые постепенно стихали по мере того, как она двигалась к берегу в ожидании ветра. Всплески становились все тише и тише. Так прошло с четверть часа.

Все это время я не отрывал глаз от огня. Свеча была новая. Такая свеча сгорает за шесть-семь часов. Поскольку запальный фитиль был привязан примерно на трети ее длины, считая от верхушки, пламя должно было добраться до него часа через два. Так я и лежал — связанный, с кляпом во рту, прикрученный к полу. Лежал и наблюдал, как вместе со свечой сгорает моя жизнь. Лежал один среди моря, осужденный разлететься на мелкие кусочки, и наблюдал, как с каждой секундой приближается конец. Лежал, не в силах помочь себе или позвать на помощь. Я до сих пор удивляюсь, как мне удалось не умереть от ужаса в первые же полчаса.

Не могу сказать точно, как долго после того, как затихли всплески весел, я держал в повиновении свои чувства. Я могу восстановить в памяти все, что делал и о чем думал до определенной минуты, однако, пытаясь вспомнить, что было потом, вижу, что память мне отказывает.

Чуть только закрылся люк, я, как сделал бы любой на моем месте, принялся изо всех сил стараться освободить руки. Однако сумасшедшая паника, с которой я это делал, привела к тому, что веревка только сильнее врезалась в запястья. Тем же успехом увенчались попытки освободить ноги и встать. Чуть было не задохнувшись, я сдался. Позволю себе напомнить, что мне страшно мешал кляп и я мог дышать лишь через нос, а этого явно недостаточно, когда напрягаешь все свои силы.

Я перестал дергаться и отдышался. Пришла в голову мысль попробовать задуть огонь носом. Но свеча стояла слишком далеко. Я пробовал снова и снова, но потом опять сдался, опять затих, продолжая смотреть на свечу. Мне стало казаться, что и она смотрит на меня.

С ума я вроде бы не сошел, однако рассудок мой начал вести себя как-то странно. Нагар на свече становился все длиннее и длиннее, а отрезок свечи между пламенем и запальным фитилем, то есть время жизни, все короче и короче. Я подсчитал, что мне осталось жить менее полутора часов.

Полтора часа! Есть ли шансы, что за это время с берега придет шлюпка! Рассуждал я вот как: неважно, в чьих руках сейчас берег; рано или поздно шлюпку все равно должны послать, поскольку наш бриг в этих краях — судно чужое для всех. Вопрос лишь в том, как скоро это случится! Через щель в люке я видел, что солнце еще не встало. Никакой деревушки поблизости не было: мы поняли это еще до нападения на бриг, когда осматривали берег и не видели ни одного огонька. Неслышно было и ветерка, с которым какое-нибудь судно могло бы попасть в эти края. Будь в моем распоряжении часов шесть — от восхода до полудня — еще можно было бы на что-то надеяться. Но имея в запасе лишь полтора часа, сократившиеся к этому времени до часа с четвертью, и учитывая, что ранний час, необитаемый берег и мертвый штиль тоже работали против меня, я не мог тешить себя и тенью надежды. Поняв это, я в последний раз попытался вступить в борьбу со своими путами, но лишь изранился еще сильнее.

И снова я сдался, снова затих, пытаясь различить всплески весел подходившей к борту брига шлюпки…

Тишина! До меня не доносилось ни звука, кроме редких всплесков рыбы, игравшей в воде, да поскрипывания дряхлого рангоута брига, который тихонько покачивался на легкой зыби.

По прошествии еще четверти часа нагар невероятно удлинился, а свеча оплыла и стала походить на гриб. Скоро оплывшая часть должна упасть. А что если вместе с нею упадет и раскаленный кончик фитиля, а бриг в этот миг накренится так, что кончик этот упадет на запал! В таком случае у меня в запасе не час, а минут десять.

Это открытие на некоторое время направило мысли по иному пути. Я принялся размышлять о том, что человек чувствует, когда взлетает на воздух. Боль! Нет, боли я явно ощутить не успею. Наверное, только удар изнутри или снаружи, или с обеих сторон — и все! А может, я даже удара не почувствую: и удар, и смерть, и фейерверк из кусочков моего тела — все произойдет одновременно. Я никак не мог уяснить для себя, как же все-таки это случится. Ум мой недолго пребывал в спокойствии: вскоре мысли снова смешались.

Когда я вновь овладел своим рассудком (или он овладел мною — не знаю), нагар был уже очень высок, красный кончик фитиля, казалось, вот-вот отвалится, свеча начала коптить.

Отчаяние и ужас охватили меня, но для моей бедной души это было благо. Я попробовал молиться, конечно, мысленно, так как кляп во рту не позволял делать это вслух.

Попробовать-то попробовал, но свеча, казалось, сжигала во мне всякую способность молиться. Я силился отвести взгляд от медленного, убийственного пламени и смотреть сквозь щель в люке на благословенный дневной свет. Попробовал раз, другой — и сдался. Потом попытался закрыть глаза и не открывать их; со второй попытки это удалось. «Благослови, господи, старушку-мать и сестру Лиззи, храни их, господи, и прости мне!» — Это все, что я успел мысленно произнести. Глаза снова невольно открылись, и пламя свечи затопило их, затопило меня всего и мгновенно спалило все мысли без остатка.

Я уже не слышал ни всплесков рыб, ни поскрипывания рангоута, не мог думать, не чувствовал, как от ужаса перед смертью пот струится по лицу… Я видел лишь красный кончик свечного фитиля. И вот он качнулся, начал сгибаться и упал — ярко-красный в первый миг, он стал черным и совсем безопасным, пока еще падал в чашечку подсвечника.

Я рассмеялся.

Да, рассмеялся, обрадовавшись падению невинного кусочка фитиля. Если бы не кляп, я бы оглушительно расхохотался. Я трясся от внутреннего смеха, пока кровь не ударила в голову и я чуть не задохнулся насмерть. У меня хватило здравого смысла, чтобы понять, что мой жуткий смех — признак близящегося сумасшествия. И еще на то, чтобы сделать последнее усилие, прежде чем мой разум вырвется и ускачет прочь, словно испуганная лошадь.

Я еще раз попробовал успокоиться, взглянув на дневной свет, пробивавшийся в щель люка. Битва с самим собой за то, чтобы отвести глаза от свечи и взглянуть на дневной свет, оказалась самой тяжелой из всех, в которых мне доводилось участвовать, и я ее проиграл. Пламя свечи по-прежнему приковывало мой взгляд так же крепко, как путы сковывали руки. Я не смог отвести от него взгляд. Я не смог даже закрыть глаза, когда попробовал.

Нагар снова начал расти. Расстояние между пламенем и запальным фитилем уменьшилось до дюйма.

Сколько еще жизни оставлял этот дюйм! Три четверти часа! Полчаса! Пятьдесят минут! Двадцать минут! Спокойно, дюйм свечи горит дольше двадцати минут. Дюйм свечи! Подумать только, что душа держится в теле только благодаря дюйму свечи! Это же чудесно! Любой, даже самый великий король, восседающий на троне, не может по своему желанию удержать душу в человеческом теле, а какой-то дюйм свечи оказывается могущественнее короля! Будет что рассказать матушке: небось, удивится больше, чем историям обо всех остальных моих путешествиях, вместе взятым. При этой мысли я снова внутренне рассмеялся и снова стал трястись и снова чуть было не задохнулся, но свет свечи снова хлынул в глаза и поглотил мой смех, и выжег его из меня, и снова сделал меня пустым и холодным.