Люди начали спрыгивать на землю — один, за ним другой, третий, и первым их побуждением было помочиться, причем они не потрудились отойти подальше, а один даже не отвернулся.

Чуть дальше кто-то, не переставая, стонал, и стон походил на крик какой-то ночной птицы.

Жюли встала; блузка ее выбилась из помятой юбки. Словно пьяная, женщина проговорила:

— Вот так-то, мой поросеночек!

Она повторила фразу несколько раз и, возможно, продолжала произносить ее и тогда, когда я вылез и помог женщине в черном спрыгнуть на травку.

Почему-то именно в этот миг я спросил ее:

— Как вас зовут?

Вопрос не показался ей ни дурацким, ни неуместным, и она ответила:

— Анна.

У меня она имени не спросила, но я все же сказал:

— А я Марсель. Марсель Ферон.

Мне тоже хотелось помочиться. Но при ней я стеснялся, хотя терпел с большим трудом.

Ниже путей был луг, поросший высокой травой, на нем виднелся забор из колючей проволоки, а метрах в ста белые строения фермы, где никого не было видно. У кучи навоза взволнованно кудахтали куры, словно тоже чего-то испугались.

Из других вагонов вылезали люди, такие же ошеломленные и неловкие, как мы.

Перед одним из вагонов группа людей казалась более плотной, более тесной. Некоторые из нас обернулись в ту сторону.

— Там ранило женщину, — сообщил кто-то. — Врача среди вас нету?

Почему этот вопрос показался мне смешным? Врачи, путешествующие в вагонах для скота? Или один из нас мог сойти за доктора?

В самом начале состава кочегар с черным лицом и руками отчаянно жестикулировал; чуть позже мы узнали, что машинист убит — пуля угодила прямо в лицо.

— Возвращаются! Возвращаются!

Крик прервался. Все последовали примеру тех, кто бросился ничком в траву у подножия насыпи.

Я сделал то же самое, Анна следом — она ходила теперь за мной, словно бездомная собачонка.

Самолеты снова описали в небе круг, чуть западнее, и на этот раз нам удалось хорошенько рассмотреть их маневр. Мы видели, как самолет вошел в штопор, выровнялся, когда уже казалось, что он врежется в землю, пошел на бреющем полете, набрал высоту, лег на крыло и повторил снова тот же путь, но уже с нажатой гашеткой пулемета.

Он находился километрах в трех от нас. Мы не видели цели, скрытой от нас пихтовым лесом, — это была деревушка, а может, дорога. А самолет уже опять набрал высоту и присоединился к остальным, ждавшим его в небе, и они улетели на север.

Вместе с другими я пошел посмотреть на мертвого машиниста: нижняя часть его тела лежала в кабине, у еще открытой топки, а голова и плечи свисали наружу. Лица у него больше не было, оно превратилось в чернокрасную массу, из которой на серую щебенку насыпи крупными каплями стекала кровь.

Для меня это была первая смерть на войне. И вообще это была практически первая смерть, которую я видел, если не считать отца, но его к тому времени, когда я вернулся домой, уже обрядили.

Меня мутило, и я старался не подавать вида, потому что Анна была рядом, — минутой раньше она взяла меня за руку, взяла совершенно естественно, словно юная девушка, гуляющая по улице с возлюбленным.

По-моему, на нее смерть не произвела такого сильного впечатления. Да и на меня она тоже подействовала не так сильно, как я мог ожидать. В туберкулезном санатории, где смерти происходили часто, нас старались избавить от лицезрения покойников. Когда было надо, санитары забирали больного прямо из постели, иногда посреди ночи. Мы знали, что это означает.

Для умирающих там было специальное помещение и другое, в подвале, где хранились трупы, пока их не забирали родственники или пока их не хоронили на маленьком сельском кладбище.

Те смерти были другими. Там не было солнца, травы, цветов, кудахчущих кур и мух, летавших вокруг нас.

— Здесь его оставлять нельзя.

Люди переглянулись. Двое мужчин в возрасте помогли кочегару.

Я не знаю, куда они положили машиниста. Идя вдоль поезда, я видел дырки в стенах вагонов, длинные царапины, в которых, словно в зарубках на дереве, сделанных топором, виднелась древесина.

Женщину ранило в плечо, оно было почти совсем размозжено.

Она стонала, словно роженица. Ее окружали одни женщины, главным образом пожилые; смущенные мужчины молча отходили прочь.

— Страшное зрелище.

— Что они собираются делать? Оставаться здесь, пока самолеты не вернутся и не перебьют всех нас?

Я видел старика, сидящего на земле и прижимающего окровавленный платок к лицу. Пуля попала в бутылку, которую он держал в руке, и осколками ему исцарапало щеки. Он не жаловался, лишь в глазах виднелось изумление.

— Надо, чтобы кто-нибудь ему помог.

— Кто?

— В поезде есть акушерка.

Я заметил ее раньше — низенькую угрюмую старушку с высохшим телом и шиньоном на макушке. Она ехала не в нашем вагоне.

Люди машинально собирались около своих вагонов; перед нашим мужчина с трубкой все еще протестовал, правда без особой убежденности. Он был одним из немногих, кто не пошел взглянуть на мертвого машиниста.

— Чего они дожидаются, черт побери? Неужели среди нас нет никого, кто мог бы заставить эту проклятую машину тронуться с места?

Я помню какого-то человека: он влез на насыпь с курицей в руках, сел и начал ее ощипывать. Понять я ничего не пытался. Все происходило не так, как в повседневной жизни, и поэтому было естественным.

— Кочегар ищет кого-нибудь покрепче, чтобы подбрасывать уголь в топку, а он попытается заменить машиниста. Думает, что сможет. Ладно, как-нибудь доедем.

Вызвался, против всех ожиданий, барышник, причем не делая никакого шума. Казалось, это его забавляет, словно зрителя, которого пригласил на сцену фокусник.

Он снял пиджак, галстук, часы, отдал их Жюли и направился к паровозу.

Полуощипанную курицу подвесили к потолочной балке. Трое наших попутчиков — потные, запыхавшиеся — подошли с охапками соломы.

— Дайте пройти, ребята.

Парень лет пятнадцати принес с покинутой фермы алюминиевую кастрюлю и сковороду.

Не происходило ли то же самое у меня дома?

До меня снова донеслись обрывки забавной перепалки, и мы невольно рассмеялись.

— Если, конечно, он не пустит поезд под откос.

— А рельсы на что, дубина?

— А разве даже в мирное время поезда не сходят с рельсов? Ну, кто из нас дубина?

Вокруг паровоза еще крутилась кучка людей, но через некоторое время мы с удивлением услышали свисток, словно ехали в обычном поезде. Состав очень медленно тронулся и мало-помалу стал набирать скорость.

Минут через десять мы проехали дорогу, пересекавшую пути; она была запружена двуколками и скотом, несколько автомобилей тщетно пытались пробраться сквозь эту толчею. Несколько крестьян, еще более серьезных и угрюмых, чем мы, помахали нам рукой; мне показалось, что они смотрят на нас с завистью.

Чуть позже мы увидели шедшую параллельно путям дорогу, по которой в обоих направлениях с ревом неслись военные грузовики и мотоциклы.

Я думаю, хотя до сих пор не уверен, что это была департаментская дорога, связывающая Омань с Ретелем. Во всяком случае, мы приближались к Ретелю — об этом говорили и дорожные указатели, и более многочисленные дома того типа, какие строят в пригородах.

— Вы едете из Бельгии?

Это было единственное, с чем мне пришло в голову обратиться к Анне, сидевшей рядом на кофре.

— Из Намюра. Нас решили освободить среди ночи. Чтобы получить вещи, надо было дожидаться утра, ключа от помещения, где они хранились, ни у кого не было. Я предпочла удрать на вокзал и вскочить в первый попавшийся поезд.

Я оставался невозмутимым. И все же она каким-то образом заметила мое удивление, потому что добавила:

— Я сидела в женской тюрьме.

Я не спросил — за что. Мне это показалось чуть ли не естественным. Во всяком случае, это не было более необычным, чем то, что я оказался здесь, в вагоне для скота, что моя жена и дочь едут другим поездом бог знает куда, что наш машинист убит, что старика ранило

осколками бутылки, в которую попала пуля. Теперь все было естественным.

— А вы из Фюме, да?

— Да.

— Это была ваша дочь?

— Да. А моя жена беременна — семь с половиной месяцев.

— В Ретеле вы встретитесь.

— Быть может.

Другие, кто служил в армии и разбирался в этих делах лучше меня, постелили на ночь на пол соломы. Получилось что-то вроде большой общей постели. Кое-кто уже улегся. Несколько человек играли в карты, передавая по кругу бутылку водки.

Приехав в Ретель, мы вдруг впервые поняли, что отличаемся от других людей, что мы — беженцы. Я говорю «мы», хотя мои спутники со мною этим не делились. И тем не менее мне кажется, что мы довольно быстро стали на все реагировать почти одинаково.

На всех лицах, к примеру, читалась одна и та же усталость, резко отличная от той, какая бывает после ночной работы или бессонницы.

До безразличия мы, быть может, еще не дошли, однако каждый из нас уже отказывался думать сам.

Да и о чем думать? Мы ничего не знали. Все происходило помимо нашей воли, и размышлять или спорить было бессмысленно.

Я, например, на протяжении уже не знаю скольких перегонов неотвязно думал о вокзалах. Маленькие вокзальчики, полустанки, как я уже говорил, пустовали, никто не выходил встретить поезд со свистком и красным флажком. На больших, напротив, толпился народ, и на перронах приходилось даже поддерживать порядок.

В конце концов, как мне показалось, я нашел правильный ответ: пассажирские поезда были упразднены.

Примерно то же, несомненно, происходило и на дорогах: они были пустынны, так как, по соображениям военного времени, движение по ним закрыли.