На ленч будет свежий сыр gruyère, редис, огромная миска салата, а может быть, и foie de veau,[37] поджаренная в масле с веточкой чеснока. Дверь из кухни открылась, и по коридору поплыл запах сигарет «Честерфилд», которые курила Фрида. Она прошла через комнату и остановилась на балконе рядом с Найэлом.

— Я что-то пока не слышала рояля, — сказала она.

— Надсмотрщик, — сказал Найэл, — вот ты кто. Проклятый, напыщенный надсмотрщик.

Он боднул Фриду головой, вдыхая смолистый запах, и укусил за мочку уха.

— Ты здесь для того, чтобы работать, — сказала она. — Если ты не будешь работать, я отправлю тебя домой. Сегодня же пойду и куплю билет.

Это была их дежурная шутка. Когда Найэл особенно ленился, Фрида говорила, что позвонит в Бюро Кука и закажет билет на экспресс до Кале.

— Ты не посмеешь, — сказал Найэл. — Не посмеешь.

Он повернул ее к себе, чтобы видеть ее лицо, положил руки ей на плечи и потерся щекой о ее волосы.

— Тебе больше не запугать меня, — сказал он. — Скоро я стану с тебя ростом. Давай померимся, поставь свои ноги к моим.

— Не наступай мне на пальцы, — сказала Фрида. — У меня мозоль на мизинце. Что значит носить тесные туфли в такую жару. — Она оттолкнула Найэла, вытянула руки и закрыла ставни. — Так или иначе, но надо, чтобы в комнате было прохладнее.

— Закрывать ставни — значит обманывать себя, — сказал Найэл. — Так делали, когда мы были детьми.

— Либо закрыть ставни, либо мне придется весь день просидеть в ванне, подставив живот под холодную струю, — сказала Фрида. — Не мешай, Найэл. Сегодня слишком жарко.

— Слишком жарко никогда не бывает, — возразил Найэл.

Фрида потащила его к роялю.

— Давай, давай, малыш, делай, что тебе говорят, — сказала она.

Он протянул руку к плитке таблеронского шоколада на крышке рояля, разломил ее пополам, чтобы за каждой щекой было по куску, рассмеялся и стал играть.

— Надсмотрщик, — крикнул он через плечо, — противный надсмотрщик.

Стоило Фриде выйти из комнаты, как Найэл тут же забыл о ней, и все его мысли сосредоточились на том, чего он хочет от рояля. Фрида постоянно бранила его за леность. Он ленив. Он хочет, чтобы рояль сам работал за него, а не наоборот. Фрида не уставала повторять, что ничего не дается без труда и усилий. Папа тоже это говорил. Все это говорили. Но если все выходит так легко и просто, какой смысл доводить себя до изнеможения?

— Да, знаю, первая песня тебе удалась, — сказала Фрида, — но на этом нельзя успокаиваться. К тому же ты должен запомнить, что жизнь песни, имеющей успех, коротка. В лучшем случае месяца два. Ты должен работать, должен добиться большего.

— Я не честолюбив, — возразил Найэл, — хотя нет, если бы это была настоящая музыка, я был бы даже очень честолюбив. Но ведь я занимаюсь сущим вздором.

И через час, через два она появлялась совершенно неожиданно, из ниоткуда — песня, которую было невозможно не запеть, песня, которая творила что-то несусветное с вашими ногами и руками. Как просто, как чертовски просто. Но это не работа. Это крик старьевщика, который шарит палкой в сточных канавах; сердитый голос угольщика, который говорит «эй, эй» и натягивает позвякивающие вожжи, когда его лошадь спотыкается о камни мостовой.

Песня билась о потолок, отражалась от стен. Выпускать ее на волю — это забава… это игра… Но записывать ее Найэл не хотел. Не хотел утруждать себя и корпеть над записью. Почему бы не пригласить кого-нибудь другого и не заплатить ему за часть работы? Так или иначе, но, после того как он сочинил песню, сыграл и спел ее себе и Фриде раз пятьдесят — такова была его система, — она ему надоедала, надоедала до тошноты, и он больше не хотел ее слышать. Для него песня закончена. Пилюля принята, она оказала свое действие, и значит, о ней можно забыть. Конец. Что дальше? Все, что угодно? Нет. Просто облокотиться на решетку балкона, подставить спину солнцу и думать о foie de veau, которую подадут на ленч.

— Сегодня я больше не могу работать, — сказал он в половине второго, доедая последнюю редиску. — Нельзя так обращаться с животными, кроме всего прочего, наступила сиеста. Во время сиесты в Париже никто не работает.

— Ты очень хорошо потрудился, — сказала Фрида, — и я тебя отпускаю на день. Но сыграй мне еще раз, всего один раз. Я больше не старая учительница, которая старается натаскать ученика. Я хочу послушать твою песню из чисто сентиментальных чувств, ведь я люблю ее и люблю тебя.

Найэл снова пошел к роялю и сыграл для Фриды, а та сидела за столом, роняя пепел сигареты «Честерфилд» в тарелку, где совсем недавно лежали редис и кусок сыра gruyère, и, закрыв глаза, подпевала своим хриплым голосом, как всегда немного фальшивя, что, в сущности, не имело значения. Играя, Найэл смотрел на Фриду и вдруг подумал о Марии, о том, как слушала бы его песню Мария: она бы не сидела, застыв на стуле, не курила бы сигарету над остатками ленча, но, улыбаясь, стояла бы в центре комнаты. И вот Мария передергивает плечами, поднимает руки и говорит: «Я хочу станцевать ее. Что проку просто стоять и слушать. Я хочу танцевать».

Для того-то и написана эта песня, потому она и получилась такой, такой родилась у него в голове. Не для того, чтобы ее пели, не для того, чтобы звучать отдаленным эхом в хриплом голосе Фриды или кого-то другого, но для того, чтобы ее танцевали два человека, слившись в едином движении, как он и Мария, где-нибудь в старой дальней комнате на последнем этаже никому не ведомого дома… не в ресторане, не в театре. Найэл перестал играть и закрыл крышку рояля.

— На сегодня хватит, — сказал он. — На центральной станции отключили газ. Пойдем спать.

— Можешь поспать два часа, — сказала Фрида. — После чего тебе придется надеть рубашку и брюки, но только не рваные. В пять часов мы выпиваем с друзьями.

В том-то и беда, что у Фриды слишком много знакомых. Всегда приходилось сидеть в кафе за столиком и разговаривать с уймой людей. Большинство из них были французы. А Найэл так же ленился заниматься французским, как ленился записывать на бумагу рождающиеся в его голове звуки. Фрида одинаково свободно владела обоими языками, она могла часами тараторить, обсуждая музыку, песни, театр, картины, все, что придет в голову, а ее друзья, сидя тесным кружком, смеялись, разговаривали, пили бокал за бокалом и рассказывали бесконечные истории ни о чем. Французы слишком много говорили. Все они были остряками, все raconteurs.[38] Слишком многие фразы начинались с: «Je m'en souviens…» и: «Ça me fait penser…»[39] И не было им ни конца ни края. Найэл молчал, полузакрыв глаза, откинувшись на стуле, пил пиво со льдом, время от времени бросал на Фриду хмурые взгляды, дергал головой и глубоко вздыхал, но она не обращала на его знаки ни малейшего внимания. Она продолжала разговаривать, зажав в зубах мундштук и посыпая стол пеплом; затем кто-нибудь произносил нечто такое, что присутствующим казалось особенно смешным, все собравшиеся откидывали головы, стулья скребли по полу, смех звучал еще громче, разговоры лились более оживленно.

Когда Найэл сидел недалеко от Фриды, он иногда давал ей пинка под столом — та приходила в себя, улыбалась ему и, обращаясь к своим друзьям, говорила: «Niall s'ennuie».[40] И все оборачивались к нему и тоже улыбались, словно он был двухлетним ребенком.

Они называли его «L'enfant»[41] или даже — «L'enfant gâté»,[42] а иногда, и это было хуже всего, — «Le petit Niall».[43]

Наконец они поднялись из-за стола и ушли; когда исчез последний из них, у Найэла вырвался громкий вздох облегчения…

— Зачем ты их приглашаешь?

— Я люблю поговорить. Люблю своих друзей, — ответила Фрида. — Кроме того, у человека, который пришел сегодня с Раулем, большие связи в музыкальном мире не только Парижа, но и в Америке. Он может очень помочь тебе.

— Да будь у него связи хоть в самом аду, мне наплевать, — сказал Найэл. — Он страшный зануда. И мне не нужна ничья помощь.

— Выпей еще пива.

— Я больше не хочу пива.

— Чего же ты хочешь?

Чего он хочет? Найэл посмотрел на Фриду и задумался. Она прикурила следующую сигарету от окурка предыдущей и вставила ее в мундштук. Зачем она так много курит? Зачем позволяет парикмахеру делать эту дурацкую желтую прядку в своих волосах? С каждым разом она становится все более желтой, засушенной и очень ее портит. Из-за нее волосы Фриды стали похожи на сено.

Стоило такому сравнению мелькнуть в его голове, как Найэл почувствовал раскаяние. Что за ужасная мысль. Как могла она прийти ему в голову? Фрида — прелесть. Она так добра к нему, так ласкова. Он любит Фриду. Повинуясь внезапному порыву, Найэл через стол дотянулся до руки Фриды и поцеловал ее.

— Чего я хочу? Конечно же, всегда быть только с тобой, и чтобы рядом никого не было.

Фрида скорчила гримасу; Найэл рассердился, окликнул гарсона и попросил принести счет.

— В таком случае пойдем, — сказала Фрида. — Прогуляемся перед обедом.

Она взяла его под руку, и они с явным удовольствием пошли по бульвару, разглядывая прохожих. Даже теперь, когда солнце скрылось на западе и в многочисленных кафе стали зажигаться первые огни, было не меньше тридцати градусов. Все шли без пиджаков. Без шляп. Подлинные добропорядочные парижане разъехались в отпуска, и вечерняя толпа состояла в основном из лавочников, вышедших подышать воздухом менее удушливым, чем тот, которым они дышали весь день; были в ней и сельские жители, и выходцы из южных стран. Все они прогуливались лениво, вяло, с улыбкой на губах, у всех были блестящие от пота лица, влажная одежда прилипала к телу, а волны знойного воздуха, разлитого над бульваром, ударяли в лицо. Небо подернулось желтоватой дымкой, и вскоре янтарное зарево, идущее с запада, заполыхало над городом, играя на крышах домов, мостах и шпилях.

Внезапно везде зажглись огни, и небо из янтарного превратилось в багряное; но зной не спадал. Через мосты с шумом проносились такси, переполненные разгоряченными, вспотевшими взрослыми и усталыми после дневной прогулки бледными детьми. Такси гудели, визжали тормозами, резко сворачивали; регулировщик яростно свистел и размахивал жезлом. Совсем как Салливан в те далекие годы, когда он стоял перед оркестром с дирижерской палочкой в руке. Вот-вот зажгутся огни. Огни театральной рампы. Занавес поднимется, и Мама в медленном танце поплывет по сцене.