Когда Уоттон ушел, двое других долго молчали, серьезно глядя друг на друга.

– Это случилось вчера вечером, – повторил Гэхеген. – Вот почему я сказал, что это связано с тем, что случилось сегодня утром. Сегодня утром я сделал предложение Джоан Варни.

– Да, – согласился Понд, – мне кажется, я понимаю.

– Я уверен, что понимаете, – сказал Гэхеген. – И все же я попытаюсь вам объяснить. Знаете ли вы, что смерть бедняги Питт-Палмера была еще не самым страшным? Это дошло до меня позднее, когда я был уже в полумиле от проклятого дома. Я понял, почему меня пригласили на обед.

Он замолчал и, стоя спиной к Понду, долго смотрел, как за окном бушевала непогода. Должно быть, это зрелище изменило ход его мыслей, ибо, когда он заговорил снова, казалось, что он говорит о другом; на самом же деле речь шла о том же.

– Я ведь не рассказал вам, как мы пили перед обедом коктейли в саду у леди Кроум. Не рассказал, потому что чувствовал: пока вы не знаете развязки, вы не поймете. Это звучало бы как пустая болтовня о погоде. Погода была плохая, как и сегодня, только ветер дул еще сильнее; а теперь, кажется, буря прошла. И в воздухе в тот день что-то нависло. Конечно, это было просто совпадение, но иногда погода помогает человеку острее почувствовать свое душевное состояние. Небо над садом было странное, зловещее, предгрозовое; последние лучи солнца, как молнии, прорезали его.

Дом с колоннами, еще освещенный тусклым светом, белел на фоне тяжелой тучи, то ярко-синей, словно индиго, то фиолетовой, как чернила. И, помню, я даже вздрогнул: вдруг мне как-то по-ребячески представилось, что Питт-Палмер – белая мраморная статуя, неотъемлемая часть дома. Других предзнаменований было немного – никто не сказал бы, что леди Кроум похожа на статую. Когда она проходила по саду, казалось, горделиво пролетает райская птица. И все же, хотите – верьте, хотите – нет, с самого начала я чувствовал себя плохо, и физически, и духовно, особенно – духовно. Когда мы вошли в дом и портьеры столовой отрезали нас от внешнего мира, где бушевала буря, на душе у меня стало еще тяжелее. Портьеры были старомодные, темно-красные, с золотыми кистями, и мне показалось, что все здесь пропитано одноцветной, темной жидкостью. О разъяренном человеке говорят, что у него все красно перед глазами. А для меня все стало темно-красным.

Это довольно точно передает мое ощущение, ибо сначала было только ощущение, я ни о чем не догадывался.

Затем у меня на глазах случилось то, страшное. Я вижу темно-красное вино в графинах и тусклый свет затененных ламп. Мне казалось, что я исчез, растворился; я почти не ощущал самого себя. Конечно, всем нам пришлось отвечать на вопросы следователя. Но я не хочу сейчас говорить об этой официальной возне, такой чудовищной рядом с трагедией. Времени на это ушло немного, ведь самоубийство было очевидно; и гости двинулись в ночное ненастье. Когда они шли через сад, мне почудилось, что это другие люди, что их очертания изменились. После той страшной смерти, в духоте ночи, в удушливом, грязном тумане ненависти, я видел их не так, как раньше; может быть, мне открылась их подлинная сущность. Они уже не казались мне разными; напротив, была в них преувеличенная, зловещая близость – как будто они составляли какое-то отвратительное тайное общество. Конечно, это была просто болезненная иллюзия, они сильно отличались друг от друга, но в чем-то они были очень похожи.

Польский дипломат нравился мне больше других. Он был остроумен и прекрасно воспитан. Но я знал, что он имел в виду, когда так учтиво отказался от папской тиары, требующей обета безбрачия. Кроум тоже знал и потому так зловеще улыбнулся. Сравнительно приятным был и майор Вустер, проживший много лет в Индии. Но что-то подсказывало мне, что он настоящий сын джунглей и ему доводилось охотиться не только на тигров, а если сравнивать с тигром его самого, – не только на ланей. Был среди гостей и венгерский ученый с ассирийскими бровями и ассирийской бородой. Бьюсь об заклад, он скорее семит, чем мадьяр. Но так или иначе, у него были толстые красные губы, и выражение его миндалевидных глаз совсем не нравилось мне. Он был, пожалуй, хуже всех, собравшихся в тот вечер.

О Блэнде я ничего дурного сказать не могу, разве что он слишком туп и ни о чем не способен думать, кроме как о собственном теле. У него не хватает ума даже на то, чтобы понять, что у человека вообще есть ум. Все мы знаем сэра Оскара Маруэлла. Я вспоминаю сейчас, как он шел по саду; его отороченный мехом плащ бился и хлопал на ветру, и казалось, что эхо далеких аплодисментов летит за ним, что ему хлопают восторженные поклонники или, вернее, восторженная толпа глупых поклонниц. А итальянский тенор был удивительно похож на английского актера. Хуже, по-моему, ничего не скажешь.

Но в конце концов, общество все же было избранное.

Гостей подбирал очень умный человек, хотя, возможно, почти помешанный. Если допустить, что у леди Кроум был любовник, вернее всего его было искать среди этих шестерых. Затем я подумал о себе самом и в ужасе остановился.

Я понял, почему оказался среди них. Кроум тщательно отобрал и попросил остаться на обед самых известных волокит Лондона. И он почтил приглашением меня!

Вот, значит, кто я такой. Или, вернее, вот кем считают меня. Денди, развратник, соблазнитель, волочащийся за чужими женами… Вы знаете, Понд, что на самом деле я не так уж испорчен. Но, может быть, и те, другие, не были подлецами. Все мы были невиновны; и все же туча над садом давила на нас, словно приговор. Я не был виновен и тогда, раньше – помните, когда меня чуть не повесили за то, что я часто виделся с женщиной, в которую даже не был влюблен. И тем не менее все мы заслужили кару. Атмосфера вокруг нас была порочна: люди прошлого века называли это духом распутства, нахальные газетчики называют сексуальностью. Вот почему я был близок к виселице. Вот почему в доме, из которого я только что ушел, осталось мертвое тело. И я услышал тяжелую поступь старинных строк о самой прекрасной из всех незаконных любовей. Звоном металла отдались в ушах слова Гиневры, расстающейся с Ланселотом:

Ты от греховной жизни жди

Раздора, смуты, и нужды,

И зла, и смерти, и беды[21].

Я ходил по краю пропасти и не отдавал себе в этом отчета, пока два приговора не поразили меня как гром среди ясного неба. Однажды судья в красной шапочке и кроваво-красной мантии уже почти произнес приговор: «Быть повешенным за шею, пока не умрет». Второй приговор был еще страшнее: меня пригласили на обед к лорду Кроуму.

Он продолжал смотреть в окно. Но мистер Понд все-таки услышал неясное бормотание, словно гром грохотал где-то вдали: «И зла, и смерти, и беды».

Наступило молчание. Наконец Понд сказал очень тихо:

– Просто вам нравилась незаслуженная дурная слава.

Гэхеген круто обернулся; его огромная спина заслонила окно. Он был очень бледен.

– Вы правы. Я хотел, чтобы меня считали распутным, – сказал он. – Вот до чего я дошел!

Он сделал попытку улыбнуться и продолжал:

– Да. Это мелкое, грязное тщеславие, которое хуже всех пороков, привлекало меня сильнее, чем любой порок. Сколько людей продали душу за восхищение дураков! Я едва не продал душу за то, чтобы дураки клеветали на меня. Считаться опасным человеком, подозрительной личностью, грозой честных семейств – вот на что я растрачивал жизнь, вот из-за чего чуть не потерял любовь. Я бездельничал, проводил время в праздности, лишь бы не утратить своей дурной славы. И она едва не довела меня до виселицы.

– Так я и думал, – сказал мистер Понд и чопорно поджал губы.

А Гэхеген взволнованно продолжал:

– Я был лучше, чем казался. Но это значило только, что я богохульствовал, хотел казаться хуже, чем был. И еще это значило, что я был хуже тех, кто предавался пороку, ибо я восхищался им. Да, восхищался своей мнимой порочностью. Я был лицемером нового типа. Мое лицемерие было данью, которую добродетель платит греху.

– Насколько я понимаю, – сказал Понд (тон его был холоден и бесстрастен и все же всегда оказывал на собеседника удивительно успокаивающее действие), – насколько я понимаю, теперь вы совсем вылечились.

– Да, вылечился, – мрачно ответил Гэхеген. – Для этого понадобились две смерти и угроза виселицы. Но главное вот в чем: от какой болезни я вылечился? Вы поставили совершенно правильный диагноз, дорогой доктор, если разрешите мне вас так называть. Скандальная слава доставляла мне тайное наслаждение.

– А теперь, – сказал мистер Понд, – другие соображения вернули вас на тернистую тропу добродетели.

Гэхеген внезапно рассмеялся, нервно и тем не менее радостно. Первые его слова, вероятно, многим показались бы странным продолжением этого смеха.

– Знаете, я исповедался сегодня утром, – сказал он, – и к вам я тоже пришел исповедаться: в том, что не убивал того человека; в том, что не был любовником его жены. Одним словом, я признаюсь, что я обманщик, что я никому не опасен. Когда я понял все это, мне стало совсем легко, хорошо, как в детстве; и тогда я отправился… ну, я думаю, вы сами знаете, куда я отправился. Есть девушка, с которой я давно должен был бы объясниться, и я всегда хотел это сделать. Парадокс, не так ли? Только куда глупее ваших парадоксов, Понд.

Мистер Понд тихонько засмеялся, как смеялся всегда, когда ему рассказывали то, что он давно понял сам. Он был не так уж стар и не так уж чопорен, как могло показаться, и сразу представил себе, более или менее точно, чем кончится порядком надоевший ему роман капитана Гэхегена.

Мы уже говорили о том, как часто разные истории запутываются в клубок и один сюжет переходит в другой, особенно если это правдивые истории. По началу этого рассказа можно было предположить, что он должен кончиться тем, с чего начался, то есть трагическим и скандальным происшествием в доме лорда Кроума, неожиданной гибелью Питт-Палмера, многообещающего политического деятеля.

Рассказ следовало бы завершить описанием его торжественных похорон. Мы должны были бы поведать о хоре восхвалений в официальной прессе; о велеречивых соболезнованиях, возложенных на его могилу руководителями всех партий, представленных в парламенте, – от превосходной речи лидера оппозиции, начинавшейся словами: «Какими бы различными ни были наши политические взгляды», до еще более превосходного (если это возможно) заявления лидера правительственной партии: «Хотя все мы прекрасно знаем, что успех нашего дела не зависит даже от самой выдающейся личности, я все же выражаю глубочайшее сожаление…»