– Факты, которые я упоминал в связи с ацтекскими гимнами, вы найдете…

Ангус швырнул скальпель на стол, точно человек, бросающий меч, и повернулся к своему коллеге с преображенным лицом, словно принял окончательное решение.

– Вам больше незачем беспокоиться о гимнах, – сказал он, – да и я обошелся без них. Вы слишком сильны для меня – вернее, истина слишком сильна. Я защищал свой детский кошмар, как мог, но вы меня пробудили. Вы правы, вы, должно быть, правы; я не вижу другого выхода.

Последовало молчание; затем Кэмпбелл очень мягко произнес:

– Я не стану оправдываться в том, что боролся за истину; но вы довольно мило боролись за ложь.

Могло бы показаться, что старый богохульник еще не говорил на эту тему в столь деликатном и уважительном тоне, однако новообращенный не отозвался. Подняв глаза, Кэмпбелл увидел, что внимание его отвлеклось; он стоял, пристально глядя на инструмент, который держал в руке, – хирургический нож странной формы и таинственного предназначения. Наконец он выговорил хриплым и чуть слышным голосом:

– Нож необычной формы.

– Загляните в протокол следствия по делу Джеми Хаггиса, – благосклонно кивнув, сказал старик. – Да, я думаю, ваша догадка правильна. – Чуть помолчав, он добавил так же спокойно: – Теперь, когда мы пришли к согласию и единодушию по поводу общественной хирургии, вам следует узнать всю правду. Да-да, это сделал я, именно таким лезвием. В тот вечер вы потащили меня в церковь – надеюсь, я никогда не вел себя лицемернее; однако я задержался на молитву, и, думаю, вы питали надежду на мое обращение. Но я молился, так как Джеми молился; а когда он поднялся после своих молитв, я последовал за ним и убил его во дворе.

Ангус все еще молча глядел на лезвие, потом внезапно сказал:

– Почему вы убили его?

– Вам незачем спрашивать, раз мы пришли к согласию в нравственной философии, – просто ответил старый врач. – Обычная хирургия. Как мы жертвуем пальцем, чтобы спасти тело, так должны пожертвовать человеком, дабы спасти общество. Я убил его потому, что он делал зло, бесчеловечно препятствовал истинному ориентиру для человечества, плану спасения в трущобах. Поразмыслив, вы согласитесь со мной.

Ангус мрачно кивнул.

Пословица гласит: «Кому решать, если врачи не согласны друг с другом?» Однако в том мрачном и зловещем театре доктора друг с другом согласились.

– Да, – сказал Ангус, – я согласен. К тому же, у меня был подобный опыт.

– Что же это за опыт? – спросил другой.

– Я ежедневно имел дело с человеком, который, как я думал, творил только зло, – отвечал Ангус. – Я и сейчас думаю, что вы творили зло, хотя и служили истине. Вы убедили меня в том, что моя вера – это сонные грезы, но не в том, что видеть сны хуже, чем проснуться. Вы беспощадно разрушали мечту униженных, надругались над слабой надеждой обездоленных. Вы кажетесь мне жестоким и бесчеловечным, как Хаггис казался жестоким и бесчеловечным вам. Вы добродетельны по своим меркам, но и Хаггис добродетелен по своим. Он не притворялся, будто верит в спасение через добрые дела, как и вы не притворяетесь, будто верите в десять заповедей. Он был добр к отдельным людям, хотя страдала толпа; вы добры к толпе, а отдельные люди страдают. Но в конце концов вы также всего лишь отдельный человек.

Что-то в последних словах, произнесенных очень мягко, заставило старого доктора внезапно сжаться, а затем броситься назад, к ступенькам. Ангус прыгнул, словно дикая кошка, и, схватив его, начал душить, говоря при этом уже срывающимся голосом:

– День за днем я хотел убить вас, но меня удерживал предрассудок, который вы наконец разрушили. День за днем вы добивали те сомнения, что защищали вас от гибели. Мудрец, резонер, глупец! Сегодня вечером для вас было бы лучше, чтобы я все еще верил в Бога и в Его заповедь «не убий».

Старик безмолвно извивался в удушающих объятиях, но он был чересчур слаб, и Ангус с грохотом бросил его на операционный стол, где тот застыл, словно в обмороке. Вокруг них и над ними концентрическими рядами шли пустые кресла, поблескивая в слабом и холодном свете луны, словно пустынный Колизей ночью; безлюдный амфитеатр, в котором не было ни одного человеческого голоса, чтобы крикнуть «Habet»[16]. Рыжеволосый убийца стоял с занесенным ножом столь же странной формы, как кремниевый нож доисторического жертвоприношения, и все говорил безумным, срывающимся голосом:

– Только одно защищало вас и сохраняло мир между нами – наше несогласие. Теперь мы пришли к согласию, мы едины в мнениях – и в действиях. Я могу действовать, как вы. Я могу сделать то, что и вы сделали. Мы примирились.

На этом слове он нанес удар, и Эндрю Кэмпбелл дернулся напоследок. В своем собственном храме, на своем безбожном алтаре он шевельнулся и тихо замер; а убийца бросился вон из здания и из города через северно-шотландскую границу и скрылся в горах.

Когда Понд закончил рассказ, Гэхеген медленно поднялся во весь свой огромный рост и затушил сигару в пепельнице.

– У меня мрачное подозрение, Понд, – сказал он. – Ваша речь не так бессмысленна, как кажется на слух. То есть не вполне бессмысленна, даже в том нашем разговоре о европейских событиях.

– Твидлдам и Твидлди согласились, значит, быть войне, – сказал Понд. – Нам легко удовлетвориться, сказав, что какие-то люди, скажем – поляки или пруссаки, или другие иностранцы, пришли к согласию. Мы не часто спросим, в чем именно они согласились. Соглашение может быть весьма опасным, если это не соглашение с истиной.

Уоттон поглядел на него, но решил, облегченно вздохнув, что все это не более чем метафизика.

Понд-Простофиля

– Нет, нет, нет, – сказал мистер Понд с той мягкой настойчивостью, которую он выказывал всякий раз, если бросали тень сомнения на прозаическую точность его утверждений или доводов. – Я не сказал, что это был красный карандаш и потому он делал такие черные отметки. Я сказал, что это был карандаш относительно красный – он казался красным сравнительно с взглядом Уоттона, видящим его как синий, – и вот поэтому он делал такие черные отметки. Разница может показаться небольшой; но, уверяю вас, самые вопиющие ошибки происходят оттого, что мы изымаем цитату из контекста и потом обращаемся с ней не вполне корректно. Когда так передают самые обыденные, очевидные истины, их можно воспринять почти как нелепость.

– Почти, – сказал капитан Гэхеген, серьезно кивая и разглядывая сидящего напротив человечка так, словно это какое-то таинственное чудище в пруду.

Мистер Понд сидел в своем частном пруду – или частной конторе, одной из целого муравейника правительственных контор, правя красно-синим карандашом гранки какого-то отчета; почему и возник разговор о цвете карандашей.

Понд выполнял, как обычно, свою утреннюю работу; Питер Гэхеген, тоже как обычно, ничего не делал, праздно развалясь в кресле, которое казалось чересчур маленьким для него. Он был привязан к м-ру Понду, а еще больше – к тому, чтобы смотреть, как другие люди работают.

– Может, я напоминаю Полония, – скромно сказал Понд. И впрямь его старомодная борода, совиное выражение и официальная церемонность делали это сравнение весьма удачным. – Может быть, я – как Полоний; но я не Полоний, именно об этом я и хочу поговорить. Гамлет сказал Полонию, что облако в небе походит на верблюда. Эффект был бы несколько иной, если бы Гамлет серьезно и научно сообщил, что он видел в небе верблюда. В этом случае можно было бы простить Полонию, что он счел окончательно доказанным сумасшествие принца. Чувствительные здешние чиновники говорят, что вы, мой дорогой Гэхеген, входите в эту контору, точно буйвол, и лежите, «валяясь, долгий летний день», как писал один старый, вышедший из моды поэт. Но если бы из зоологического сада за вами прислали на том основании, что вы действительно буйвол, наш департамент едва ли оставил бы вас в покое.

– Несомненно, здесь имеется мое досье, – сказал Гэхеген, – с расчетами и подсчетами моих ног, не говоря уже о рогах. Все размечено синим и красным – и уж наверняка с какими-нибудь черными пометками против моего имени. Но это возвращает меня к первоначальному предмету моего простодушного удивления. Вряд ли вы заметили то, что было особенного в ваших словах. Во всяком случае, я не вполне понимаю, что вы имеете в виду под «относительно красным карандашом»…

– Даже эту фразу приходится защищать, – заметил мистер Понд, слабо улыбаясь. – Вы, например, скажете, что мои пометки на этих гранках сделаны синим карандашом, – и все же… – Он держал карандаш, обратив его красным острием к собеседнику; выглядело это как забавный трюк, пока он не повернул его и не показал, что это один из тех карандашей, которые с одной стороны красные, с другой – синие. – Теперь представьте, что синяя часть карандаша у меня почти исписалась (а ведь опечатки, которые умудряются допускать в простом отчете о биметаллизме в Белуджистане, – просто невероятные), и вы скажете, что карандаш – относительно красный, хотя все еще как бы синий. Если же красная часть испишется, вы скажете, что он по большей части синий, хотя немного и красный.

– Ничего я такого не скажу! – воскликнул Гэхеген с внезапным нетерпением. – Я скажу, что и прежде сказал: у вас есть странное свойство – вы будто не замечаете того, что звучит поистине дико. Вы не можете узреть парадоксальности собственных замечаний. Вы не понимаете их сути.

– Суть моего замечания, – сказал мистер Понд с достоинством, – мне думается, достаточно ясного – в том, что люди весьма неточны в своих выражениях, как явствует из примера с буйволом.

Питер Гэхеген все так же рассматривал друга, вытаращив глаза, точно буйвол в момент глубокой задумчивости.

В конце концов он поднялся с немалым шумом, подобрав свой серый цилиндр и прогулочную трость.

– Нет, – сказал он, – я не стану объяснять вам суть. Это все равно что разбить хрусталь или разорвать совершенно круглый мыльный пузырь. Пронзить чистое и сферическое совершенство вашего маниакального покоя так же дурно, как посягнуть на невинность ребенка. Если вы в самом деле не ведаете, когда вы говорите бессмыслицу, если вы даже не замечаете, какая часть ваших слов абсурдна, видимо, мне не надо трогать ваш бессмысленный разум. Пойду и обсужу это с Уоттоном. Как он часто и бодро отмечает, в нем никакой бессмыслицы нет.