Я сказал достаточно (для тех, кому важно такое объяснение) и предъявил то, чем располагаю по части апологетики, — обоснование веры. В простом перечне фактов, если их рассматривать демократично, без пренебрежения и предпочтения, есть свидетельства, во-первых, что чудеса бывают и, во-вторых, что наиболее благородные чудеса принадлежат к нашей традиции. Но я и не притворяюсь, будто это куцее объяснение — действительная причина, по которой я стал христианином вместо того, чтобы просто извлечь из христианства моральное благо, как я извлек бы его из конфуцианства.

У меня есть куда более основательная и важная причина принять христианство как веру, а не выдергивать из него намеки как из схемы. Вот эта причина: христианская Церковь — живая, а не умершая наставница моей души. Она не только учила меня вчера, но и почти наверняка будет учить завтра. Однажды мне открылся смысл очертаний креста, когда-нибудь, быть может, я увижу смысл очертаний митры. В одно прекрасное утро я понял, почему окна в храме сужены кверху; в другое прекрасное утро я, возможно, пойму, зачем выбривают тонзуру. Платон учил нас истине, но Платон мертв. Образы Шекспира поражали нас, но больше он ничем нас не поразит. Но представьте себе, каково жить в мире, где все еще живут такие люди; знать, что завтра Платон может прочесть новую лекцию и в любое мгновенье Шекспир затмит всех одним стихом. Человек, живущий в соприкосновении с тем, что он считает живой Церковью, всегда ждет к завтраку Платона и Шекспира. Он всегда ждет, что ему откроется истина, которой он еще не знал. Есть только одно состояние, подобное этому, — состояние, в котором мы начали жизнь. Когда отец, гуляя в саду, говорил вам, что пчелы жалят, а розы прекрасно пахнут, вы не пытались разделить пчел и его философию. Когда пчела жалила вас, вы не называли это занятным совпадением. Когда вы нюхали розу, вы не говорили: «Мой отец — примитивный варварский символ, хранящий (должно быть, бессознательно) глубокую тонкую истину о том, что цветы пахнут». Вы верили отцу, потому что вы обнаружили, что он, живой источник фактов, действительно знает больше, чем вы, и скажет вам правду завтра, как сказал сегодня. Еще больше это касалось матери, во всяком случае — моей матери, которой посвящена эта книга. Теперь, когда общество напрасно суетится и страдает из-за подчиненного положения женщины, неужели никто не признает, как сильно каждый мужчина обязан тирании и привилегиям женщин — тому, что только они управляют воспитанием до тех пор, пока оно не становится бесплодным? Ведь мальчиков посылают в школу, когда их уже поздно учить. Самое главное уже сделано и, слава Богу, сделано женщинами. Каждый мужчина подчинен женщине уже самим фактом рождения. Говорят о мужеподобных женщинах — но каждый мужчина женоподобен. И если когда-нибудь мужчины устроят демонстрацию, протестуя против этой привилегии женщин, я к ним не присоединюсь.

Ведь я отлично помню несомненный психологический факт: именно в то время, когда я был всецело под властью женщин, я был полон пыла и приключений. Мама говорила: «Муравьи кусаются», и они кусались, и снег шел зимой, как она говорила, — поэтому весь мир был для меня страной чудес, где все волшебно сбывалось, и это было похоже на жизнь в библейскую эпоху, когда сбывалось пророчество за пророчеством. Ребенком я выходил в сад; то было ужасное и удивительное место, потому что я знал его тайну, — если бы я не знал его тайну, он был бы не ужасным, а скучным. Дикие бессмысленные заросли не производят никакого впечатления, но сад моего детства зачаровывал, потому что все в нем имело точный смысл, который открывался мне в свое время. Шаг за шагом открывалось назначение уродливой штуки под названием «грабли» или складывалась смутная догадка о том, зачем мои родители держат кошку.

И вот, с тех пор как я принял христианскую веру как мать, а не как случайный пример, Европа и мир вновь стали маленьким садом, где я удивленно глядел на символические очертания кошки и граблей. Как и в детстве, я смотрю на все с волшебным неведением и предвкушением. Тот или иной обряд, та или иная догма могут выглядеть столь же уродливыми, как грабли, но я знаю по опыту, что цель их — трава и цветы. Священник может показаться бесполезным, как кошка, но он столь же занимателен — существует же он зачем-то. Я приведу один пример из сотни. У меня нет инстинктивного преклонения перед физической непорочностью, которое, несомненно, было свойственно христианству в свое время. Но когда я смотрю не на себя, а на мир, я вижу, что это преклонение было свойственно не только христианству, но и язычеству, и это — знак человеческой высоты. Греки восхищались девственностью, когда создавали Артемиду[135], и римляне, когда окутывали покрывалом весталок[136]; даже худшие и подлейшие из великих елизаветинских драматургов держались целомудрия женщины как основания мира. Более того, современный мир, хоть он и смеется над невинностью, сам сотворил из нее кумира, обожествив детей. Каждый, кто любит детей, согласится, что признаки пола наносят ущерб их особой прелести. Соединив человеческий опыт с авторитетом Церкви, я понял, что я ущербен, а Церковь всеобъемлюща. Церкви нужны разные люди, она не требует от меня девственности. Я не понимаю девственников — и смиряюсь с этим, как с тем, что у меня нет музыкального слуха. Лучший опыт человечества против меня, на стороне Баха. Безбрачие — один из цветов в саду моего Отца, чье нежное или ужасное имя мне неизвестно; но однажды, быть может, оно откроется мне.

Вот почему я принял веру, а не из-за надерганных разрозненных истин. Я принял ее потому, что она не просто открыла мне ту или иную истину, но потому, что она сама оказалась истиной. Все прочие философии говорят очевидное — только эта философия вновь и вновь говорила то, что казалось ложью, но оборачивалось правдой. Единственная из всех вер она убедительна, даже когда непривлекательна; она права, как мой отец в саду. Например, теософы проповедуют привлекательную идею переселения душ, но ее логическое следствие — духовное высокомерие и кастовая жестокость. Ведь если человек рождается нищим за грехи своей прошлой жизни, люди могут презирать нищих. Христианство проповедует непривлекательную идею первородного греха, но ее следствие — жалость и братство, смех и милость, ибо, только веря в первородный грех, мы можем в одно и то же время жалеть нищего и презирать короля. Ученые предлагают нам здоровье, очевидное благо; лишь позже мы догадываемся, что под здоровьем они понимают рабство тела и скуку души. Ортодоксия велит нам отпрянуть от разверзшейся бездны; но позже мы понимаем, что этот прыжок очень полезен для здоровья. Позже мы понимаем, что эта опасность — источник трагедии и романтики. Благодать Божия достоверна, ибо она не благостна. Все самое непопулярное в христианстве оказалось главной нашей опорой. Внешняя его сторона — строгая стража этических ограничений и профессиональных священников; но внутри жизнь человеческая пляшет, как дитя, и пьет вино, как мужчина, ибо лишь ограда христианства сберегает языческую свободу. В современной философии все наоборот: внешняя сторона красива и свободна — отчаяние внутри.

Отчаяние ее в том, что она на самом деле не верит в какой-либо смысл мира, и потому у нее нет надежды обрести романтику. У ее романов нет сюжета. В краю анархии нет приключений — приключения бывают там, где есть авторитет. Не найдешь смысла в джунглях скепсиса — но тот, кто идет по лесу Учения, с каждым шагом обнаруживает новый смысл. Тут все имеет свою историю, как инструменты и картины в доме моего отца. Я кончил там, где начал, — там, где надо. Я вошел во врата всякой доброй философии — вернулся в детство.

У полной приключений христианской вселенной есть еще одна, последняя особенность, которую трудно объяснить, но я попытаюсь, потому что она завершит наш разговор. Все настоящие споры о религии сводятся к вопросу, может ли человек, родившийся вверх тормашками, понять, где верх, где низ. Первый, главный парадокс христианства — в том, что обычное состояние человека неестественно и неразумно, сама нормальность ненормальна. Вот она, суть учения о первородном грехе. В занятном новом катехизисе сэра Оливера Лоджа[137] первые два вопроса: «Кто ты?» и «Что, в таком случае, означает грехопадение?» Я помню, как я пытался сочинить свои ответы, но вскоре обнаружил, что они очень неуклюжи и неуверенны. На вопрос: «Кто ты?» я мог ответить только: «Бог его знает». А на вопрос о грехопадении я ответил совершенно искренне: «Значит, кто бы я ни был, я — это не я». Вот главный парадокс нашей веры: нечто, чего мы никогда не знали вполне, не только лучше нас, но и ближе нам, чем мы сами. Проверить это можно только тем опытом, с которого началась книга: помните сумасшедший дом и открытую дверь? Лишь с тех пор, как я узнал ортодоксию, я узнал свободу мысли. Но этот парадокс особым образом связан с важнейшей идеей радости.

Говорят, что язычество — религия радости, а христианство — религия скорби; не менее легко доказать, что язычество дает только скорбь, христианство — только радость. Такие оппозиции ничего не значат и никуда не ведут. Во всем человеческом есть и скорбь и радость; важно, как они соединяются или разграничиваются. Важно, что язычник (как правило) был счастливее, когда приближался к земле, и печальнее, когда приближался к небесам. Радость лучших язычников, веселье Катулла и Феокрита — это вечная радость, которую благодарное человечество никогда не забудет. Но они радуются мелочам жизни, а не ее истокам. Мелочи сладки для язычника, как маленькие горные ручейки, но все великое горько, как море. Увидев сердцевину мира, язычник замирал в ужасе. За богами, которые просто деспотичны, стоят губительные Мойры[138]. Нет, Мойры не смертоносны, хуже — они сами мертвы. Рационалисты говорят, что античный мир был более просвещенным, чем мир христиан, — и они правы, ведь «просвещенный» означает для них «омраченный беспросветным отчаянием». Несомненно, античный мир был современнее христианского. И античные, и современные люди отчаялись в бытии, отчаялись во всем — тут средневековые люди, конечно, были счастливы. Я признаю, что язычники, как и современные люди, отчаялись только во Всем — впрочем и они были довольно счастливы. Я признаю, что средневековые христиане были в мире только со Всем — они враждовали со всем остальным. Но что до основ мира, было больше вселенского лада на грязных улицах Флоренции, чем в театре Афин или в открытых садах Эпикура. Город Джотто[139] мрачнее, чем город Еврипида[140]; вселенная его радостней.