- Ладно, пошли. Построение в саду.

В те времена нас, обитательниц, было десять - прямо как десять заповедей; девять из нас уже отправились на боковую, когда войско Котиньяка покинуло нашу территорию. Я же, вместе с Джитсу, осталась рядом с Мадам. Прежде чем последовать за своими солдатами, лейтенант, остановившись перед ней, показал свою правую ладонь, испачканную чем-то грязно-бурым.

- Это кровь, только не моя! - крикнул он в ярости. - Одна надежда, что эта сволочь уже подохла от своей раны! - Затем, смерив Джитсу взглядом с головы до ног, добавил: - Погоди же, попадешь ко мне в полк, будешь у меня кругами бегать.

Когда он все-таки убрался вместе со своим войском, я наконец смогла выпустить своего узника. Он еще не дошел до состояния, какого пожелал ему Котиньяк, но был на грани. В лице - ни кровинки, губы серые. Когда я его, прямо в одежде, опять уложила в постель и накрыла тремя одеялами, он все равно весь дрожал и стучал зубами. Я попросила Джитсу принести ему кофе. Мне пришлось поить его - сам бы он чашку не удержал. Он вперился куда-то в пустоту совершенно безумным взглядом. Наконец, успокоившись, выдавил жалкую улыбку: извини, мол. На мне был все тот же пеньюар из черного шелка. Приникнув головой к моему бедру, он глубоко вздохнул и прошептал:

- Мне необходимо объяснить вам…

И, забывшись, с хрустом надкусил намазанную маслом тартинку.

БЕЛИНДА (5)

"Когда мне было лет шесть или семь, теперь уже не помню точно, папаша мой, варвар, бросил мою мать, не оставив ей ни гроша, - с горечью начал свой рассказ этот парень. - Мы жили тогда в том же доме, где я и родился: в Марселе, на Национальном бульваре. Мать устроилась на работу, а меня пришлось сдать в пансион.

Он находился неподалеку, в пригородном местечке под названием Труа-Люк, но мне это вспоминается как край света. Вероятно, вообще все мои впечатления окрашены горечью разлуки с матерью. Я виделся с ней по воскресеньям, всего несколько часов, но уже первый из них был отравлен неминуемостью последнего. Она приезжала за мной в полдень, на трамвае, а отвозила назад перед заходом солнца. Когда мы расставались у ворот пансиона, я плакал, словно прощался с ней навсегда. Другого такого чувства отчаяния - сильного, неотвязного, ведь оно жило во мне день и ночь - мне, думается, уже не испытать. Даже теперь стоит вспомнить то время, как все оживает перед глазами. Я вижу деревянную арку над воротами и слышу ее скрип в дни, когда дул мистраль. Надпись на ней - "Пансион Святого Августина" - облупилась, и из оставшихся на поблекшем фоне серых букв получилось "_Пиво вина_". От ворот к зданиям взбирается посыпанная гравием дорожка, вот и двор, окруженный платанами. А вот и я сам, светловолосый мальчуган. Ростом я как раз по ручку входной двери. В правой руке я держу чемоданчик, в нем мое нижнее белье, проштампованное цифрой 18. Где-то рядом есть огород, и я зажимаю себе нос, чтобы избавиться от запаха помидоров. С тех самых пор я и ненавижу помидоры - сам не знаю почему. Могу съесть что угодно, но только не помидоры: от них сразу блевать тянет.

Вот мой класс: два окна по обе стороны от печки, которую топят дровами, черные парты с фарфоровыми чернильницами: на помосте - стол и плетеный стул учительницы, поскрипывающий при каждом ее движении. Я сижу в первом ряду, где все маломерки, почти напротив учительницы. Она - жена директора интерната, но намного моложе его и скорее годится ему в дочки. Одета она всегда строго; лицо у нее приятное, но тоже строгое, а глаза голубые, глубоко посаженные. Длинные черные волосы собраны на затылке шпильками в пучок. Иногда непослушная прядь выбивалась и падала ей на щеку. Учительница поднимала руки, поправляя прическу, и тогда в вырезе блузки просматривалась ее грудь - округлая и пышная. Ребята прозвали ее Титькой, а еще Ляжкой, потому что снизу она была еще заманчивее, чем сверху, и большинство пользовалось второй кличкой.

Пока мы выполняли задания, она читала, подперев лоб ладонью. Поверхность стола разрезала ее тело надвое, и ноги, казалось, были не ее, а чьи-то еще. Они постоянно двигались: то одна перекинется через другую, потом наоборот, потом встанут вровень. А в классе тишина - только попискивают перья фирмы "Сержан-Мажор" да поскрипывает стул. Чулки у учительницы были туго натянуты - так и хотелось поглядеть на них до самого верха. Скорее всего в том возрасте меня влекло к ним только любопытство, но, так или иначе, я не сводил глаз с ног учительницы, попутно похрустывая припасенной от завтрака тартинкой. Мне хотелось увидеть, что там дальше, и нередко это удавалось благодаря ее узкой юбке и движениям: иногда приоткрывалась голая ляжка, иногда краешек белых трусов. Я сидел как зачарованный: ткни в меня сосед пальцем, я бы повалился на парту и заснул.

Но мои наблюдения не всегда кончались мирно. Порой Ляжка, на мою погибель, поднимала взгляд от книги, и этот свирепый взгляд - мрачный, как морские глубины, - мгновенно перехватывал направление моего. И тогда она, поменяв позу и одернув юбку, выносила мне приговор:

- После уроков дождешься меня в коридоре. Как тебе не стыдно!

Коридор - тот, что вел от входной двери, - был выложен черными и белыми плитками и напоминал шахматную доску. Почти рядом с парадной дверью, напротив кабинета директора, был закуток - о нем всегда говорили шепотом: карцер. Туда-то около пяти вечера, когда остальные гоняли мяч во дворе, заталкивала меня учительница, шепча на ухо:

- Ну что, нравится тебе глядеть мне под юбку? Нравится?

И перед тем как захлопнуть за мной дверь, она - уже всего лишь зловещая тень на фоне светлого дня - грозила:

- Ладно, утром посмотрим - может, разонравится.

Карцер был совсем маленький, метр на метр, похожий на ваш; ни слухового окошка, ни лампочки, ничего - одна тьма, - рассказывал дальше парень, с грустью доев тартинку. - Я никогда не плакал, не просил, чтобы выпустили: гордость не позволяла доставить Ляжке такое удовольствие. Вспоминаю - а кроме плохого, мне вспомнить нечего, - как скорчившись сидел в углу, стараясь думать о хорошем: о маме, о бабушке и о папаше-варваре, который меня бросил, но, знай он о моей беде, он, конечно же, вернулся бы и вызволил меня из плена. Пробовал я утешать себя и по-другому: всю ночь я буду расти, расти и, став великаном, всем на удивление разрушу эти стены и сам себя вызволю из тюрьмы. Ведь бывают же чудеса: например, волосы за ночь седеют. А чтобы стать выше дверной ручки, нужно много дней и ночей - это каждому известно.

БЕЛИНДА (6)

Вот так он и заработал эту чертову - как там ее? - клаустрофобию. Я жалела его всей душою, которую он разбередил еще больше, прибавив:

- И ведь она каждый день наказывала кого-нибудь Она же нарочно сверкала ляжками.

- А еще учительница! - возмутилась я. - Бедненький ты мой! Сокровище мое!

И я, помнится, прижала его к себе, гладила по голове - как ласкала бы ребенка. "Но ведь ему уже за тридцать, да и мне двадцать четыре", - твердила я себе, но напрасно. Может, это и странно, что убаюкивать его стала я, однако мне такое занятие понравилось - так бы и просидела все утро.

Немного погодя я заметила, что он задремал; я осторожненько подсунула ему под голову подушку и погасила светильник около нашего ложа. В синеватом свете, пробивавшемся сквозь жалюзи, он протянул мне руку - возьми, мол, - прошептав:

- Как вы добры ко мне, Белинда.

Привыкнув к полумраку, я разглядела его глаза и в них - волнение Не особо взвешивая все "за" и "против" - к чему мелочиться? - я ответила на молчаливый вопрос просто:

- Раз Красавчик передал меня тебе, я твоя.

Этим мы на тот раз и ограничились. Он, не отпуская моей руки, почти сразу же заснул сном сильно уставшего человека. А я долго смотрела на него, спящего. Во внешности дружка я при случившейся замене ничего не потеряла - да и возможна ли была замена на худшее? Что касается остального, то я вообще знала о нем только, что он родился в Марселе, не любит помидоры и носит на левой руке обручальное кольцо, широкое и плоское, однако оно не мешает ему засиживаться в ресторанчиках в одиночестве до самого утра и подслушивать исповеди подставных рыболовов. В отличие от Красавчика он не вертелся как заведенный, но напасти явно не оставляли его и во сне - судя по судорожным вздохам и гримасам. Я откинула одеяло, чтобы чмокнуть его в грудь, прямо над повязкой. Кожа у него была гладкая, запах приятный. Я провела рукой ниже, к талии. Честно говоря, мне хотелось опустить ее еще ниже и пощупать там осторожно, чтобы не разбудить его, а может, и не только пощупать, но чтобы он ничего не понял, - а потом я бы, глядя на его лицо, посмотрела, что ему снится. Но нет ничего хуже колебаний - можете себе представить, что со мной творилось; я заставила себя подняться. Укрыла его одеялом, старательно поправила постель и отправилась спать на софу.

Но тем не менее с того дня, как я уже говорила, я стала его подругой.

В два часа пополудни, когда он и не думал просыпаться, я спустилась в кухню, где все уже были в сборе. Мадам еще не отошла от ночных событий и бесновалась при одной только мысли, что этакое стадо побывало в ее заведении. Но когда я дрожащим голосом заявила ей, что Красавчика нельзя выгнать на улицу - вмиг схватят, она, глядя мне прямо в глаза, ответила:

- Хоть Красавчик, хоть еще кто - всякий скрывающийся от полиции в моем заведении неприкосновенен, как в храме. Ты за кого меня принимаешь?

Надо сказать, что и вправду до самого конца не только Мадам, но и все остальные - девять обитательниц дома, не говоря уже о Джитсу, - держали язык за зубами.

Вечером того же дня, перед тем как спуститься в гостиные к первым посетителям, африканка Зозо, Мишу, Магали и двойняшки пришли посмотреть сцену ужина раненого на ложе с балдахином: все расфуфыренные и трещат как сороки - для них ведь наступил наконец волнительный момент знакомства с тем, кто доставил мне столько страданий. Я ему по этому случаю нашла пижаму из черного шелка - с пуговицами, украшенную серебряными шнурами. Побрила его, причесала, подстригла ему ногти - и он восседал прямо как князь среди своих придворных. Без отрыва от ужина, который мой подопечный поглощал с такой жадностью, что сердце щемило от жалости, он отвечал на все вопросы с неподкупной искренностью в голосе: рассказывал о тюрьмах, в которых никогда не сидел, так, словно и впрямь побывал там. Меня прямо распирало от гордости: как голубь-дутыш стала, только еще и разрумянилась. Одно беспокоило: на обращение "Красавчик" он кривился, и они могли заметить неладное.