— Ладно, к черту, — сказал он наконец. — Она ведь не отстанет, как ни крути.

И он протянул ей левую руку.

   — Ты не пожалеешь, — сказала цыганка.

Но когда она ушла, радость этого дня могла бы быть испорчена, если бы он стал думать об этом. Но он не стал.

И снова омерзительный образ матери занял его мысли. Наверное, в словах цыганки была доля истины. Он сказала многое, над чем он смеялся, деньги, счастье, любовь — вся эта чушь, которую несут гадалки, но вдруг она непостижимым образом угадала какую–то правду?

Она прочитала траур на его руке.

Когда они вернулись в шале и Симона ставила машину в гараж, Поль почувствовал еще большее беспокойство, чем накануне. Он боялся взглянуть на почтовый ящик у входа в сад.

Он пошел и лег на диван в гостиной. Ему было холодно. Симона зажгла камин, сварила кофе. Чтобы забыть про тиски, сжимающие его легкие, он заставлял себя прислушиваться к движениям жены на кухне. И не мог. Здесь его ожидало письмо, ее письмо, и он воображал себе крупный и ленивый почерк, неровные строчки, слова матери, обращенные к нему через безмолвие. Что она могла ему сказать? Когда Симона принесла ему горячий кофе, он дрожал, и она пошла за одеялом.

   — Там должно быть письмо, — сказал он.

Она поняла и вышла, ни слова не говоря. Это было не письмо. Она вернулась с телеграммой, которую двумя руками прижимала к груди. Он приподнялся, чтобы взять ее. Он присела рядом.

   — Не читай сразу, — прошептала она.

Но он уже знал. Он, не колеблясь, так быстро раскрыл телеграмму, что на мгновенье его сердце, должно быть, перестало биться. Пока он читал, он не разбирал слова, они словно сами входили в него.

Он выронил листок на ковер. Попытался представить себе старую женщину в черном в ее последние минуты, попытался увидеть, как она сжалась в кресле, как бы обхватившем ее, попытался снова представить себе звук ее голоса, ее саркастические замечания, на которые она была щедра, подстерегая его, как вампир.

Столько лет, столько лет и саркастических замечаний, голос, улыбка — все умерло вместе с ней. Он вспомнил один поцелуй. Наверное, это было так давно, что он не знал, плакать ему или смеяться. Однажды она его поцеловала, он помнил и ее, и тот день, но все остальное постепенно превращалось в страшный сон, какой–то смутный, не вписывающийся в его жизнь. На какое–то мгновенье он вновь увидел ее молодое лицо и почувствовал запах ее духов, но это было так мимолетно, что он с трудом осознал это.

   — Ой, смотри, смотри!

Ее призрак еще наверняка витал среди мебели и любимых безделушек. А ее морщинистое лицо будет склоняться над ним, когда ему будут сниться кошмары, ее фальшивая улыбка будет преследовать его и возвращать в прошлое. Этот явившийся однажды священник, этот священник и столько горечи, столько гордости, злобы и молчания…

Вспоминая все это, он снова посмотрел на телеграмму. Он почувствовал у себя на плече руку Симоны. Он перечитал слова, которых так страшился, так желал, которые извергал из себя долгими месяцами, и которые Этьен — лысый лоб и взбухшие вены на висках — наконец вывел на бумаге, адресовав ему.

Теперь это уже не имело значения. Теперь только это и было важно. Однажды вечером она тихонько склонила голову, и кто–то зашел и увидел, что она умерла.

   — Мне уйти? — сказала Симона шепотом где–то рядом с его щекой.

   — Нет, нет, останься со мной.

   — Я люблю тебя, дорогой мой.

   — Я знаю.

   — Мне больно за тебя, — сказала она.

Она прижалась к нему и протянула руку к телеграмме. Он ее скомкал, скатал в шарик и бросил в камин.

   — Как это случилось? — сказала Симона.

Да, нужно было говорить, говорить не переставая. Нужно было говорить до конца дней, все дни и все ночи напролет, слушать всю музыку мира, изгонять жуткую тишину из его бывшей жизни.

   — Неважно. Это можно было предвидеть.

   — Она не болела?

   — Нет, все было хуже.

Он обнял Симону, крепко прижал и неожиданно расхохотался. Небо, вилла, каменная лестница

и священник, которого она пригласила. А ушла сама! Он стал смеяться, одинокий и жалкий, он смеялся, надеясь, что это действительно не имеет значения, что солнце вернется и он все забудет. Симона в его объятиях повторяла еле слышно слова, которыми хотят успокоить животных, а у него они вызывали смех — «Господи, Господи! Какая прекрасная история!», он продолжал смеяться, прижавшись лбом к плечу жены, невыносимо, как у него разрывалось сердце.

А чуть позже, все еще смеясь, он пожал плечами, как это делают дети, и заплакал навзрыд.

Пришла осень. Поль целыми днями строил макеты кораблей, а Симона покупала ему новые коробки с деталями. Она тоже участвовала в игре.

   — До чего ты серьезный! — говорила она.

Когда он с энтузиазмом клеил и прибивал, то

не замечал, как бежит время, и с наступлением сумерек удивлялся, что приходилось зажигать лампы и прекращать работу перед сном.

   — Можно подумать, что ты строишь настоящие корабли, — говорила она.

Иногда она брала в руки его лицо и добавляла, что когда–нибудь, когда он устанет, то сам перестанет в это верить. Он пожимал плечами, смотрел удивленно.

   — Да нет же, послушай. Ведь это по–настоящему.

Нежность, которую они испытали друг к другу

в Шамони, сохранилась. И даже погрузившись в ночь, они любили друг друга, отдаваясь этому все сильнее и сильнее. Шале стало ихубежищем. Они привыкли к теплому и приятному ощущению уку—танности.

По утрам Симона ездила в деревню за покупками, а на обратном пути вела машину как сумасшедшая: дорога, ворота, аллея, скрип тормозов, лестницы, но он всегда был на месте. Ее часовое отсутствие читалось у Поля на лице — в полуулыбке или покачивании головы, ей не составляло труда расшифровать смысл: как мне тебя не хватает, ты была далеко, так далеко, а я оставался один.

Потом пришла зима.

Подремывая в наступивших холодах, деревня ждала снега. Он выпал декабрьским вечером, тяжелый, медленный. И за одну ночь все стало белым.

Единственным живым в этом белом мире оставался перезвон колоколов, бивший в их темные запотевшие окна, похожие на иллюминаторы.

   — Где мы? — говорил Поль. — Никто не найдет нас и зима никогда не кончится. Мы слишком далеко забрались.

Ему пришлось много дней пролежать в постели, как и в прошлом году в Монте—Карло. Лихорадка окрашивала его лицо, оживляла цвет глаз, вздувала губы.

   — Не уходи, не уходи, — говорил он. — А вдруг я умру, а вдруг я внезапно умру, а ты даже не заметишь?

Он любил ощущать ее возле себя, любил, чтобы она читала ему вслух. Даже если он не слушал. Он мог молчать часами, но никогда не был так близко, как сейчас.

   — Ты не можешь умереть, — шептала Симона, — ты слишком красивый, ты не можешь уйти без меня.

Она научилась брить и стричь его. Она даже хотела, несмотря на его протесты, растирать его тело мазью с одеколоном, «снадобьем моей прабабушки, ей девяносто четыре, а она еще жива». «Ну и что с того?» И когда он удивлялся, какое удовольствие она испытывает от прикосновений к его коже, от легких поцелуев, которыми она осыпала его грудь, она на секунду застывала, словно опечалившись.

   — Это потому, что ты такой красивый — и за себя и за меня, — говорила она.

И она так крепко прижимала его потом к себе, что он не осмеливался протестовать.

Зато она совсем не думала о себе. Чаще всего надевала юбку и свитер, толстые шерстяные носки, распускала длинные волосы по спине, она ни разу не смотрела на себя в зеркала, развешанные по дому. Он сделал ей замечание по этому поводу: они так и не смогут потратить деньги, которые достались ему в наследство, она просто обязана покупать платья, драгоценности. Но она только смеялась.

Она даже никогда не носила то, что он купил ей в Монте—Карло, только подвеску в форме сердечка. Для шале юбка и свитер вполне подходили, и ей было в них удобно.

   — Я тебе так не нравлюсь?

   — Конечно, нравишься. А еще больше — безо всего.

Он сам удивлялся, что ему не приходится лгать. Он любил ее обнаженное тело, округлые груди, длинные ноги. Любил ее тяжелые волосы, ее губы, приоткрытые от удовольствия, глаза цвета неба, даже ее походку. Он уже не видел того, что казалось ему неловким или невзрачным во времена их знакомства, или же просто полюбил это. И он знал, что это было не привычкой, а скорее чудесным порывом, толкавшим ее к нему, чтобы вновь достигать совместно покоренных любовных вершин.

И вернулась весна. Поль с Симоной опять стали гулять по вечерам. Они снова шли рука об руку через леса и пастбища. Было безлюдно. Они разговаривали только с бело–рыжей коровой, которая издалека узнавала их и шла им навстречу.

Однажды Поль получил письмо от Этьена, тот искал новое место, которое пришлось бы ему по вкусу. Он упомянул леди Фолли и ее последние минуты. Но зов из прошлого не оказал на Поля того действия, которого он опасался. Он прочел письмо, не испытывая ни боли, ни ненависти, и не ответил. Только послал Этьену пакетик табака, надеясь, что тот поймет. Письмо вызвало у него мимолетную грусть, но она пройдет, пройдет, останется лишь чуть–чуть меланхолии, сжимающей сердце при мысли об ушедшей весне и исчезнувших годах.

Как–то июньским днем Симоны не было больше трех часов. Поль вообразил несчастный случай, искореженную машину на дне оврага. Вернувшись, она пошла прямо в спальню и бросилась на кровать. Она тут же прервала его упреки:

   — Лучше выслушай меня, — сказала она.

Он выслушал. Она была у врача. Не из–за него. Это другое, и он должен знать. Будет ли он рад, когда узнает? Она боялась, что нет. Пока она говорила, он подошел к ней, не отрываясь смотрел на ее лицо, и постепенно его заволокло дымкой. Комната, кровать, Симона, все подернулось дымкой в этой головокружительной пустоте. Вцепившись руками в простыню, он слушал, потрясенный, его губы приоткрывались и закрывались, но он не мог вымолвить ни слова. Неужели это правда? Она говорила, что уверена. Врач не мог ошибиться. Неужели это точно? Она храбро повторяла простые слова, ласкала его затылок, удивлялась его молчанию. Полагая, что он не понял, она начала объяснять снова.