— Ну как, полегче? — спросил Поль.

— Да, кажется, — сказал я, немного обождав; мне не верилось, что боль отпустила меня надолго.

Я увидел, что к кружку возле меня присоединилась Мари-Ноэль; белая, как мел, она не сводила с меня огромных глаз.

— Что вы сделали? Что случилось? — спросила Рене; за ее спиной, держа рюмку коньяка, которого я не хотел, стоял встревоженный и огорченный Гастон.

— Мои часы упали в костер, — сказал я, — тот, что возле голубятни. Мне не хотелось их лишиться, я наклонился, чтобы поднять их, и обжег руку. Сам виноват. Полез, как дурак, в огонь. Что может быть нелепей!

— Вы что, не понимали, к чему это может привести? — спросила Рене.

— Нет, — ответил я, — я не знал, что огонь такой горячий.

— Чистое безумие, — сказал Поль. — Ты же мог вытащить часы палкой, любой деревяшкой, которая валялась у костра.

— Мне это и в голову не пришло.

— Вы, должно быть, стояли очень близко к костру, если часы упали в самую середину, — сказала Рене.

— Да, очень. Дым попал мне в глаза. Я ничего толком не видел — это тоже меня подвело.

— Я позвонил доктору Лебрену, он уже едет. Первое, что он спросил, — знает ли Франсуаза. Я сказал: нет. Он предупредил, чтобы мы ни в коем случае ничего ей не говорили. Такая вещь очень ее расстроит.

— Все будет в порядке, — сказал я. — Мне уже не больно. Бланш сотворила чудо.

Я поискал глазами Бланш, но она исчезла. Избавила меня от боли и ушла.

— Одно ясно, — сказал Поль, — в таком виде ты завтра стрелять не сможешь.

— Первое, о чем я подумал, — сказал я.

Все сочувственно смотрели на меня. Гастон с досадой поцокал языком:

— А вы так любите охоту, господин граф, — сказал он.

Я пожал плечами.

— Ничего не поделаешь, — сказал я, — на этот раз поохотятся без меня. Во всяком случае, часы я спас, они лежат там где-то, в золе.

— И все это ради каких-то часов! — сказала Рене. — Никогда не слышала о таком глупом, бессмысленном поступке.

— И часы-то не золотые, мадам, — сказал Гастон. — Золотые часы господина графа все еще в починке в Ле-Мане. Господин граф надевал свои старые стальные часы, те, что мсье Дюваль подарил ему на совершеннолетие.

— Поэтому-то я и не хотел расставаться с ними, — сказал я, — сентиментальность.

Наступила странная тишина. Все молчали. Гастон поставил рюмку с коньяком на стол, минуту спустя Поль предложил мне сигарету.

— Что ж, — сказал он, — хорошо, что все обошлось, могло быть и хуже. Пострадала в основном тыльная сторона кисти, кромка рукава даже не загорелась.

Все это время Мари-Ноэль стояла молча. Жаль, если я ее напугал.

— Не смотри на меня так серьезно, — улыбнулся я. — Все в порядке. Я скоро встану.

— Вот твои часы, — сказала она.

Подойдя поближе, Мари-Ноэль вынула руки из-за спины и подала мне черные от копоти часы. Я не заметил, как она за ними выбегала. Должно быть, это заняло у нее всего несколько минут.

— Где ты их нашла? — спросила Рене.

— В золе, — ответила девочка.

Я протянул к ней левую ладонь, взял часы и положил их в карман.

— Давайте забудем про все это, — сказал я. — Я поднял тут хорошую суматоху. Хватит на одно утро. Ленч уже остыл. Давно пора начинать. Должно быть, уже второй час. — Я задумался. — Франсуаза удивится, почему я не зашел к ней, — сказал я. — Лучше будет, если ей передадут, что я ушел с Робером и еще не вернулся. И пусть кто-нибудь заткнет рот этой Шарлотте, вечно она выбалтывает все maman, там, наверху. Уходите, оставьте меня одного. Я есть не буду. Когда приедет Лебрен, проводите его сюда.

Я устал, на душе было скверно. Рука болела, но не так, как раньше, не столько на самом деле, сколько в воображении: с ужасающей ясностью я видел перед собой воспаленные нежные ткани моей обожженной ладони. Я закрыл глаза, и все снова вышли. Некоторое время спустя раздался звонок, и минуты через две надо мной склонилось немолодое бородатое лицо доктора Лебрена в пенсне на большом носу; рядом с ним с отчужденным видом стояла Бланш.

— Что это вы натворили? — спросил доктор. — Мне сказали, что вы валяли дурака с огнем.

Хоть мне и наскучило это повторять, я покорно пересказал ему все с самого начала и, чтобы подкрепить свои слова, вытащил из кармана часы.

— Да, не очень разумно, — сказал он, — однако кто в своей жизни не делал глупостей? Давайте посмотрим на рану. Мадемуазель Бланш, размотайте, пожалуйста, повязку.

Бланш спокойно взяла мою руку в свои, и они вместе ее осмотрели. Доктор смазал ожог какой-то мазью, которую он принес с собой, и снова перевязал руку, сделав из бинтов кокон; к моему большому облегчению, ни он, ни Бланш не причинили мне боли. Она все еще не оставила меня, но теперь была глухой.

— Ну вот, — сказал Лебрен, — так вам будет удобней. Ничего серьезного, уверяю вас, через несколько дней вы и места того не найдете, где был ожог. Мадемуазель Бланш, повязку надо менять два раза — утром и вечером, и я думаю, все обойдется. Меня больше волнует, что завтра вы не сможете стрелять.

— Чепуха, — сказал я, — вы прекрасно обойдетесь без меня.

— Боюсь, что нет. — Он улыбнулся. — Вы — как ходовая пружина в этих часах. Если она не работает, весь механизм выходит из строя.

Я видел, что Бланш смотрит на часы, затем на меня. Наши глаза встретились, и в ее изучающем, пронизывающем взгляде было нечто, заставившее меня почувствовать на один кошмарный миг, что она знает правду, потому и пришла забинтовать мне руку и унять боль — ведь я был чужак. Охваченный раскаянием, я опустил глаза, а она обернулась к доктору и пригласила его в столовую перекусить. Он поблагодарил ее, сказав, что сейчас придет.

Бланш оставила нас вдвоем, и он вновь заговорил о Франсуазе, повторяя то, что я уже слышал от него по телефону. Я старался запомнить его слова, которые он подчеркивал резкими взмахами пенсне, но одновременно думал о Бланш и выражении ее глаз, спрашивая себя, каким образом она сумела проникнуть в мой обман и сорвать с меня маску. А может быть, это всего лишь мое воображение?

Появился Гастон с подносом в руках, но я махнул ему, чтобы он ушел.

— Вечером вам уже захочется есть, — сказал доктор, — сейчас еще рано.

Он вынул из сумки и дал мне таблетки, наказав принимать по одной раз в два часа, а если рука будет сильно болеть, то и по две, затем вышел из гостиной и присоединился ко всем остальным за обеденным столом.

Гастон по-прежнему хлопотал вокруг меня — плед на ноги, еще одну подушку под голову, и я подумал: а ведь узнай он правду, что я всего лишь фантом, копия его хозяина, и сознательно обжег себе руку из страха, как бы меня не разоблачили, и преданность его и забота перейдут в растерянность, затем в недоверие и наконец в презрение. Это выше его понимания, и не только его, а всех обитателей Сен-Жиля. Так не поступают. В чем смысл обмана, если он приносит обманщику одни неприятности? Что он выигрывает? В том-то и «соль». Что я выиграл? Я лежал на кушетке, глядя на забинтованную руку, и вдруг рассмеялся.

— Лучше стало? — сказал Гастон, и его доброе лицо расплылось в улыбке; смех принес нам обоим облегчение.

— Лучше — чему? — спросил я.

— Как — чему? Руке, господин граф, — ожог не болит так сильно?

— Болит, но иначе, — сказал я, — точно руку обжег не я, а кто-то другой.

— Так бывает, когда очень больно, — сказал Гастон, — а иногда вы чувствуете боль в другом месте. Помните моего брата, который потерял на войне ногу? Он говорил, что у него болит рука. Моя бабка родом из Бретани. В старые времена там насылали болезнь или боль на животных. Если у человека была оспа, брали живую курицу и подвешивали ее в его комнате. И болезнь тут же переходила от человека к птице, и через сутки она была мертвая и полусгнившая, а больной поправлялся. Не послать ли мне за курицей да и подвесить ее в комнате господина графа? Пожалуй, неплохая мысль.

— Не уверен, — сказал я, — а вдруг все выйдет наоборот? Вдруг курица больна и передаст мне свою хворобу… если и не оспу, то что-нибудь не лучше.

Кто из нас ускользнул, кто убежал из тюрьмы — я или Жан де Ге? Вот в чем вопрос.

Когда ленч закончился и все снова столпились вокруг меня, спрашивая, как я себя чувствую, я решил привести в исполнение вторую часть своего плана.

— Поль, — сказал я. — Почему бы тебе вместе с Робером не организовать все, что надо на завтра? Раз я не могу ничего делать, я предпочел бы ни во что не вмешиваться. Вы на пару прекрасно со всем справитесь.

— Глупости! — воскликнул Поль. — Час-другой, и ты будешь в форме. Сам знаешь, этим всегда занимаешься ты. Если возьмемся мы с Робером, ты только станешь наводить на нас критику и заявишь, что мы провалили все дело.

— Не скажу, — возразил я. — Действуйте, не теряйте времени. Я не могу участвовать в охоте, а остальное мне неинтересно.

Я встал с кушетки и сказал, что пойду отдыхать в библиотеку; по их лицам я видел, что они думают, будто мое решение вызвано болью и разочарованием. Рене отвела доктора в сторону и о чем-то его спросила, он покачал в ответ головой:

— Нет-нет, уверяю вас, с ним все в порядке. У него просто шок. Такие ожоги очень болезненны.

Вы правы, подумал я, особенно если причинишь его себе сам, и при этом напрасно. Теперь, когда моя паника по поводу грядущей охоты прошла, я понял, как можно было ее избежать, — стоило лишь заявить, что я не хочу в ней участвовать, и мне бы поверили. Они что угодно примут на веру, ведь им ни разу и в голову не пришло, что я не тот, кем они меня считают.

Когда я ушел в библиотеку, а замок охватила ленивая послеполуденная дремота, я понял, что мое жертвоприношение — палка о двух концах. Еще неизвестно, что хуже — приготовления к охоте или бездеятельность, на которую я себя обрек; теперь, после моего «отдыха», я окажусь во власти родных и буду вынужден отвечать на их расспросы — то самое, чего я стремился избежать. Чтобы чем-то занять время, я пододвинул кресло к бюро и, с трудом приоткрыв одной рукой ящик, снова вытащил альбом с фотографиями. На этот раз я мог не спешить, мне никто не помешает, и, пробежав глазами снимки детей, я не торопясь перешел к взрослым карточкам. Теперь я заметил многое, что упустил при первом беглом просмотре. Морис Дюваль был уже на ранних групповых снимках рабочих verrerie. На первом, датированном 1925 годом, он, еще совсем молодой человек, стоял в самом заднем ряду, а затем, как на общих школьных фотографиях, год от года передвигался на более видное место, пока, в конце альбома, не оказался в кресле рядом с самим графом де Ге-старшим. Видно было, что он чувствует себя свободно и непринужденно, что он уверен в себе — типичный староста класса рядом со старшим воспитателем. Мне понравилось его лицо. Энергичное, умное, лицо человека, заслуживающего доверия, который безусловно внушает к себе уважение и любовь.