Когда я придумываю истории, то рассказываю их прежде всего себе. Если завтра мне захочется написать об Азии, я сочиню «Секрет лам» или «Жреца Се Мацин», потом отправлюсь путешествовать по Тихому океану, куда угодно, с помощью «Ларусса», в том числе и в Соединенные Штаты, где фантазия затянет меня в страшную историю, которую назову «Глаз Юты», а затем в «рокамбольную» авантюру с небоскребами и автоматами — «Бандиты из Чикаго».

Я учился сочинять истории, может быть, не слишком складные для тех, кто не любит, чтобы их ожидания были обмануты. Каждую неделю я адресовал свой новый роман новому читателю — сегодня пятнадцатилетним мальчишкам, завтра сентиментальным дамам, любителям острых ощущений и поклонникам экзотики. Не сходя с места, я совершил кругосветное путешествие. И должен сказать, что мир, открывшийся мне, был прекрасен, потому что был целиком придуман. Он был собран из самых разнородных деталей в угоду публике, не желавшей расставаться с иллюзиями.

Время от времени в главе, диалоге, описании я отрабатывал технику ради собственного удовольствия, как будто играл гаммы, и никто никогда не заметил фальшивых нот в моих «народных романах». Я честно и старательно учился, и в то же время я начинал жить.

На следующий год у меня была машина с шофером. На третий — яхта, и я посылал свою продукцию фабрикантам от массовой литературы из портов Голландии, Дании, Норвегии и Испании.

Мне бы хотелось кое в чем признаться. Не покидая площадь Вогезов, я объехал весь мир с помощью энциклопедий и атласов. Помню, как я приехал в Марсель, чтобы сесть на пароход, отходящий в Африку. Направлялся я как раз в страну водопадов, описанную мною с таким воодушевлением. Но чтобы путешествовать по Африке, нужен колониальный шлем, не правда ли? И я зашел к шляпнику на улице Сен-Ферреоль. Он дал мне примерить несколько шлемов.

Вы замечали, что у мужчин (в отличие от женщин) удивительно глупый вид, когда они примеряют новую шляпу перед бледной поверхностью зеркала? Я стоял в городском костюме, в шлеме из бузины, а шляпник меня уверял: «Это ваш размер! То, что нужно для путешествия по Центральной Африке».

Ну что ж! В тот день я понял, что с «народным романом», рожденным силой воображения, покончено. Глядя на свое жалкое отражение, я чувствовал, что меняю курс, что меня ждут разочарования, поскольку я навсегда оставляю мечту ради реальности, непосредственность ради мужских тревог и забот.

Мой первый шлем был, в сущности, паспортом, пропуском в настоящую жизнь. Если бы у зеркала была память, если бы его не протирали каждую неделю, то оно наверняка бы сохранило образ молодого человека, до того времени лишь игравшего с миром, на пороге истинного с ним знакомства.

Вид у молодого человека был озабоченный. Бледная улыбка, напускная самоуверенность, но в действительности он с трудом сдерживал слезы, пытаясь скрыть страх перед реальностью.

Вы помните, как скромно и вместе с тем прозорливо советовала мне Колетт: «Главное, никакой литературы!»

Ну что ж, общение с людьми, путешествия, сама профессия рассказчика, которой я понемногу овладевал, подталкивали меня к тому, чтобы, расставшись с условными драмами, помериться силами если не с Жизнью, то хотя бы с реальностью.

Смирение пришло с возрастом. Мне было почти тридцать, и Жизнь представлялась мне светской дамой, к которой так просто не подойдешь. Вот почему однажды я отправился к Файару, издавшему большинство моих «народных романов».

— Я решил подняться на одну ступеньку вверх.

— А именно?

— Я писал «народные романы», теперь хочу попробовать написать полулитературный роман.

Словцо позабавило и в то же время озадачило его.

— Что вы имеете в виду?

Я замялся.

— Существует два десятка жанров, — пытался я объяснять, — которые напоминают отделы в универмаге. Есть негласное соглашение между покупателем и продавцом: у каждой категории свои законы, правила, которые коммерческая этика должна соблюдать. Но, помимо них, существует «чистый» роман, произведение искусства, которое никому ничем не обязано и не подчиняется никаким издательским требованиям. Но я не чувствую, что готов попытать свои силы в этом жанре. Настоящий роман невозможно написать до сорока лет, потому что он предполагает зрелость, достичь которой раньше очень трудно. Романист — это Бог-отец, а мне еще до него далеко. Тем не менее я думаю, что смогу преодолеть некоторые шаблоны, вдохнуть жизнь в героев, при условии что найду опору, фундамент в детективе. Могу писать для вас каждый месяц по детективу.

— Почему по детективу в месяц?

— Так выходит по моим подсчетам.

— Где гарантии, что вы сможете работать в таком ритме?

— Эти шесть я написал за три месяца.

Файар прочитал их. Через неделю он сказал:

— Будем печатать.

И добавил:

— Правда, нас ожидает провал.

— Почему?

— Во-первых, ваши детективы не вполне детективны. Они не научны, в них не соблюдаются правила игры.

— Что еще?

— Во-вторых, у вас нет любовной линии, даже в той мере, в какой она обычно присутствует в детективах.

— А еще?

— В-третьих, у вас нет ни вполне положительных, ни целиком отрицательных персонажей. У романов нет ни хорошего, ни плохого конца. Это нас погубит.

Все так. Мои детективы сделаны действительно очень плохо. И тем не менее Файар их издал, неизвестно почему. Возможно, из снисходительности, которая не однажды уже спасала меня: меня не выгнали ни из коллежа, ни из газеты, где я работал репортером. У моих романов было одно небольшое достоинство. Они сказали новое слово. Мир, еще полный условностей, я попытался населить живыми людьми.

Успехи были не так уж и велики. Говорю это без ложной скромности. Я все еще оставался на уровне гамм, точно пианист, продолжал играть экзерсисы. Но время от времени я пытался создать атмосферу, характер.

В оговоренные контрактом сроки я написал для Файара восемнадцать или двадцать детективов. Они были переведены почти на все языки мира, в том числе на идиш, эсперанто и японский. Через полтора года после подписания договора я заявил Файару, который так ничего толком и не понял:

— С детективом покончено. Мегре мне надоел.

Думаю, что он принял меня за сумасшедшего, параноика. Истинный коммерсант, он не мог понять, как можно расстаться с курицей, несущей золотые яйца. Но, надеюсь, мои откровения помогли вам понять мои резоны. Я чувствовал, что мне достанет сил расстаться с еще одной условностью, еще одной подпоркой, в которой больше не было нужды.

Я приближался к человеку, просто человеку, человеку наедине с судьбой, что, по-моему, всегда и было высшим смыслом всякого романа.

Вспомните, о чем я говорил вначале: об иллюзиях, которые питал в двенадцать лет, о мечтах, которым предавался в шестнадцать, честолюбивых стремлениях в двадцать. Я хотел показать, что наши заслуги не имеют никакого отношения к судьбе, которой необходимо подчиниться, судьба же есть некая внутренняя сила, которой невозможно противостоять, как и всякой сильной страсти.

Мне бы, конечно, хотелось как-то определить эту страсть, но, вы видите, мне никак это не удается, как не удается и воскресить ее силой воспоминаний. Я бы назвал ее любовью к человеку, его Судьбе, его величию и ничтожеству, чудовищному, несправедливому несоответствию между высокими порывами и возможностями.

Колетт говорила мне:

— Научитесь выстраивать сюжет, остальное приложится.

Десять лет у меня ушло на то, чтобы научиться рассказывать истории мальчишкам, продавщицам, секретаршам и консьержкам. Наступил день, когда я, быть может, раньше времени, счел, что способен и «на остальное». Тогда я объявил:

— Теперь я буду писать просто романы.


Конечно, мне бы хотелось объяснить, что я понимаю под «просто романом» или, точнее, под романом. Но мне трудно это сделать, поскольку, как я уже говорил, я не очень силен в теории. Ведь в течение двадцати лет все мои силы, устремления были направлены на поиск «материальных» слов. Впрочем, это определение тоже требует истолкования, а я на него неспособен. Если угодно, это такие слова, у которых есть вес, три измерения, как у стола, дома, стакана воды. С виду это не так и трудно, но я был потрясен еще в самом начале пути тем, что в книгах, написанных мною — да и не только мною — в двадцать лет, люди и вещи совершенно бесплотны.


Кто-то когда-то сказал о живописи:

— Идеальная картина та, у которой из левого или правого угла можно вырезать кусочек в десять квадратных сантиметров и кусочек сам по себе окажется произведением искусства.

Это соображение страшно меня задело, потому что я был тогда не известным никому автором, несмотря на шестнадцать псевдонимов, а отчасти именно из-за них, и на своих ежедневных восьмидесяти страницах допускал ужаснейшие просчеты и совершал откровенные предательства против искусства и хорошего вкуса.

Как добиться того, чтобы дерево в глубине сада жило, несмотря на разворачивающуюся там драму? Как придать листьям вес, добиться эффекта их присутствия? По-моему, я как раз нашел нужное слово — присутствие. Присутствие обрывка бумаги, уголка неба, заурядного предмета, который в торжественный момент нашей жизни наполняется мистическим смыслом…

Вес света, излучаемого лампочкой, солнечного луча или сине-зеленого света, отбрасываемого тучами в морозное утро, вес этих чисто внешних вещей, дождя, весны, знойного солнца, отсвета на мебели, чего угодно, вес окружающих нас вещей и, простите меня за неумеренное использование одного и того же слова, которое до смешного не сходит у меня с уст, вес Жизни.

Не осмелюсь говорить о весе людей, поскольку тем самым буду испытывать Господне терпение. Я не осмеливаюсь говорить, но я думаю о нем, думаю все время, я хотел бы одним жестом, например поджатыми губами, дать почувствовать ценность человеческой материи, драмы человека перед лицом жизни.