Ты, вероятно, знаешь, что в настоящее время Наполеон, во главе своей армии находится всего в нескольких милях от Гросбуа, и если-бы ты захотел поступить к нему на службу, то он забудет враждебное чувство к твоему отцу и не откажется вознаградить услуги твоего дяди. Несмотря на то, что твое имя несколько запятнано в глазах императора, я имею на него настолько большое влияние, что сумею все устроить к лучшему. Послушай меня и приезжай сюда с полным доверием, так как ты вполне можешь положиться на преданного тебе дядю.

К.Бернак


Таково было письмо, но, собственно говоря, меня поразило и взволновало не само письмо, а конверт. На одной из четырех печатей красного сургуча, которыми оно было опечатано, по-английски было написано: «Не приезжай». Судя по написанию, слова были нацарапаны поспешно, но вот мужской или женской рукой трудно сказать. Что бы могло значить это зловещее предупреждение? Если эти слова были написаны дядей в виду каких-нибудь неожиданных изменений в его планах, то к чему было посылать письмо? Вернее, это предостережение было написано кем-нибудь другим, тем более, что письмо было на французском языке, тогда как роковые слова на английском. Но печати не были взломаны, – следовательно, в Англии никто не мог знать содержания письма.

И вот, сидя под парусом, развевавшимся над моей головой, наблюдая зеленоватые волны с мирным шумом ударявшиеся о бока судна, я стал припоминать все, некогда слышанное мною об этом неведомом для меня дяде Бернаке.

Мой отец, гордившийся своим происхождением от одной из наиболее старых фамилий Франции, женился на девушке, обладавшей редкой красотой и душевными качествами, но более низкого происхождения. Правда, она никогда не давала ему повода раскаиваться в совершенном поступке; но зато ее брат, человек с низкой душонкой, был невыносим своей рабской угодливостью во время благоденствия нашей семьи и злобной ненавистью и неприязнью в тяжелые минуты. Он восстановил народ против моего отца и добился того, что отец был вынужден бежать. После этого мой дядя сделался ближайшим помощником Робеспьера в его самых страшных злодеяниях, за что и получил в награду наше родовое имение Гросбуа.

С падением Робеспьера, он перешел на сторону Борраса, и с каждой сменой правительства в его руки попадали все новые и новые земельные владения. Из последнего письма этого «достойного» человека можно было заключить, что новый французский император тоже на его стороне, хотя трудно предположить, что человек с такой репутацией, как дядя, да еще к тому-же республиканец, мог оказать ему существенные услуги. Вас, вероятно, заинтересует, почему же я принял предложение человека, изменившего моему отцу и бывшего врагом нашей семьи в течение многих лет? Теперь об этом легче говорить, чем тогда, но все дело в том, что мы, молодое поколение, чувствовали всю тяжесть, а главное, бесполезность продолжать раздоры стариков. Мой отец, казалось, замер на 1792-м году и навсегда остался с теми чувствами, которые неизгладимо запечатлелись в душе, под влиянием событий этого года. Он как-будто окаменел, пройдя через это горнило.

Но мы, выросшие на чужой земле, поняли, что жизнь ушла далеко вперед, что появилась возможность не жить тем определенным прошлым, воспоминаниями о счастливых годах жизни в родном гнезде. Мы убедили себя, что необходимо забыть распри и раздоры прошлого поколения. Для нас Франция уже не была страной избиений, производимых санкюлотами, страной бесчисленных казней на гильотине. Нет, теперь это время было далеко.

В нашем воображении родная земля вставала, окруженная ореолом славы; теснимая врагами со всех сторон, Франция призывала рассеянных повсюду сынов своих к оружию. Этот воинственный призыв взволновал сердца изгнанников и заставил меня принять предложение дяди и устремиться по водам Ламанша к дорогим берегам родины. Сердцем я всегда был во Франции и мысленно боролся с ее врагами. Но пока был жив мой отец, я не смел открыто высказать это чувство: для него, служившего под начальством Конде и сражавшегося при Квибероне, такая любовь показалась-бы гнусной изменой. После его смерти ничего не могло удержать меня вдали от родины, тем более, что и моя милая Евгения, ставшая впоследствии моей женой, также настаивала на необходимости следовать туда, куда призывал нас долг. Она происходила из старинного рода Шуазелей, еще более ненавидевших Францию после изгнания из нее, чем даже мой отец. Эти люди мало заботились о том, что происходило в душе их детей, и в то время, как они сидя в гостиной, с грустью читали о победах Франции, мы с Евгенией удалялись в сад, чтобы там наедине предаться чувству радости, охватывавшему нас. В уголке унылого каменного дома, близ окошка, совершенно скрытого густо разросшимися кустами, мы находили приют по ночам. Наши взгляды и мнения шли совершенно вразрез со взглядами окружавших нас лиц; благодаря этому, мы жили совершенно отчужденно от других, что и заставляло нас глубже понимать и ценить друг друга, находя взаимно нравственную поддержку и утешение в тяжелые минуты. Я делился с Евгенией своими замыслами и планами, а она укрепляла и ободряла меня, если видела, что я приуныл. А время все шло да шло, пока, наконец, я не получил письмо от дяди. Была и другая причина, заставившая меня принять приглашение дяди: положение изгнанника нередко доставляло мне невыразимые мучения. Я не могу пожаловаться на англичан вообще, потому что по отношению к нам, эмигрантам, они высказали столько сердечной теплоты, столько истинного радушия, что, я думаю, не найдется ни одного человека, который не сохранил бы о стране, приютившей нас, и о ее обитателях самого приятного воспоминания. Но в каждой стране, даже в такой культурной, как Англия, всегда найдутся люди, которые испытывают какое-то непонятное наслаждение в оскорблении других; они с гордой радостью отворачиваются от своих-же ближних, попавших в беду. Даже в патриархальном Эшфорде нашлось немало лиц, которые всячески старались досаждать нам, эмигрантам, отравляя нашу и без того тяжелую жизнь. К их числу можно было причислить и молодого кентского помощника Фарлея, наводившего ужас на город своим буйством. Он не мог равнодушно пропустить ни одного из нас, чтобы не послать вдогонку какого-нибудь оскорбления, и при том не по адресу французского правительства, -что можно было бы ожидать от английского патриота; нет, эти оскорбления, обычно, задевали, главным образом, нас, французов. И мы должны были спокойно выносить его гнусные выходки, скрывая в глубине души накипавшую злобу; мы молча выслушивали все насмешки и издевательства Фарлея над нами. Но, наконец, чаша терпения переполнилась. Я не мог выносить дольше и решился проучить негодяя. Однажды вечером мы собрались за табльдотом гостиницы «Зеленый Человек». Фарлей был там-же; опьяневший почти до потери человеческого образа, он, по обыкновению, выкрикивал слова, оскорбительные для нас. При этом я заметил, что Фарлей не сводит с меня глаз, вероятно желая посмотреть, какое впечатление производят на меня его оскорбления.

– А теперь, господин Лаваль, – крикнул он вдруг, грубо кладя руку на мое плечо, – позвольте предложить вам тост, который вы, вероятно, не откажетесь разделить. Итак, за Нельсона, пожелаем ему на голову разбить французов!

Фарлей стоял передо мною с бокалом, нахально усмехаясь: он ожидал, что я откажусь от подобного тоста.

– Хорошо, – сказал я, – я согласен выпить ваш тост, но с условием, что вы выпьете со мной тот тост, который я предложу вам после. – Прекрасно, – сказал он, протягивая руку с бокалом. Мы чокнулись и выпили.

– А теперь я в свою очередь осмелюсь предложить вам тост. Я пью за Францию и желаю ей победы над Нельсоном!

Стакан вина, брошенный мне в лицо, был ответом на эти слова, и через час мы уже дрались на дуэли. Я прострелил навылет его плечо, и в эту ночь, когда я пришел к окошечку заброшенного дома, – месту наших встреч с Евгенией, – она держала несколько лавровых веток, в изобилии росших под окном, и вплела их в мои волосы.

Местная администрация не нашла нужным вмешиваться в происшедшую между нами дуэль, но мое положение в городе становилось тяжелым: дальнейшее пребывание в нем было невозможно. Вот это-то и было последним толчком, побудившим меня без малейшего колебания принять предложение дяди, наперекор странному предостережению, которое я нашел на конверте. Если влияние дяди на императора действительно было настолько велико, что он мог дать мне возможность вернуться на родину, заставив его забыть о причинах моего изгнания, – тогда падала единственная преграда, отделявшая меня от родной страны.

Все время, пока эти соображения занимали мой ум, пока я со всех сторон рассматривал свое положение, свои виды и планы на будущее, я находился на палубе небольшого парусного судна, которое несло меня туда, где некогда я был счастлив в кругу семьи, и где впоследствии я пережил немало тяжелых минут. Эти размышления были неожиданно прерваны: передо мной стоял шкипер и грубо тянул меня за рукав.

– Вам пора сходить, мистер, – сказал он мне.

В Англии меня приучили к оскорблениям, но я никогда не терял чувства собственного достоинства. Я осторожно оттолкнул его руку и сказал, что мы еще очень далеко от берега.

– Вы, конечно, можете поступать, как вам заблагорассудится, – грубо ответил он, – но я дальше не пойду. Потрудитесь сойти в лодку. Я совершенно напрасно приводил ему разные доводы, говорил, что мною уплачено на проезд до берегов Франции. Я, конечно, не добавил, что деньги, вырученные ему за проезд были выданы мне за часы, принадлежавшие трем поколениям Лавалей, и, что эти часы покоятся в настоящее время у одного из ростовщиков Дувра.

– Однако, довольно, – вдруг вскрикнул он. – Спустить парус! А вы, мистер, можете или покинуть судно, или вернуться со мной в Дувр; я не могу приблизиться к рифам, не подвергая опасности «Лисицу», особенно при таком ветре.

– В таком случае я предпочитаю сойти, – сказал я.