Джейн была права, что привезла меня сюда. Во-первых, здесь не встретишь никого, кто бы радостно объявил о моем воскрешении из мертвых. Во-вторых, по-моему, скоро здесь будет самое интересное место в мире. Какая-то вольная лаборатория, где все и каждый ставят опаснейшие эксперименты.

Весь мир интересуется Россией с точки зрения политики — экономика, голод, вопросы морали, отсутствие свободы, больные беспризорные дети и так далее. Но чудесным образом из грязи, порока и анархии порой рождаются поразительные вещи. Направление русской мысли в искусстве экстраординарно: частично это самые жалкие ребяческие поделки, но иногда среди них заметны великолепные проблески — так прекрасное тело порой сверкнет сквозь рубище бродяги.

Неведомое Чудовище — это Коллективный Человек. Ты видел их проект памятника Коммунистической революции? Колосс из железа и стали? Скажу тебе, зрелище впечатляющее.

Машины, век машин! Как большевики уповают на машины — и как же мало знают о них! Потому и восхищаются. Вообрази реального механика из Чикаго, сочиняющего стихи о своем городе: «…он построен на винте! Электромеханический город! В форме спирали, установленной на стальном диске! С каждым ударом часов он поворачивается вокруг своей оси. Пять тысяч небоскребов». Что может быть более чуждо американскому духу?

И все же — разве разглядишь то, к чему стоишь вплотную? Именно люди, незнающие техники, видят ее душу и смысл. Неведомое Чудовище… Мое Чудовище?.. Не знаю.

Коллективный Человек — он в свою очередь становится необъятной машиной. Стадный инстинкт, который когда-то спас человечество, приходит в новой форме.

Жизнь становится слишком трудной и опасной для личности. Что писал Достоевский? «Снова соберется толпа и снова подчинит всех себе, и так пребудет вечно. Мы отдадим им наше спокойное, скромное счастье».

Стадный инстинкт… Не знаю.

Твой Вернон».

5

«Москва.

Я нашел у Достоевского кое-что еще — думаю, это то, о чем ты говорил.

«И только мы — мы, хранители таинства, будем несчастны. Будут тысячи миллионов счастливых детей и только сто тысяч мучеников, которые примут на себя проклятие добра и зла».

Ты, как и Достоевский, имел в виду, что всегда остаются личности, которые несут факел. Люди, сплотившиеся в гигантскую машину, неизбежно погибают. Потому что машина бездушна. В конце концов она превращается в груду железа.

Люди обтесали камень и построили Стоунхендж; сегодня те, кто строил, умерли безымянные, а Стоунхендж стоит. И вот парадокс: эти люди живут в своих потомках, в тебе и во мне, а каменная громада и то, ради чего она воздвигнута, мертвы. Мертвое сохранилось, а живое погибло.

Вечно продолжается только Человек. (Ой ли? Может, наша самонадеянность не имеет оснований? Однако мы верим!) Итак, за машиной стоит личность? Так говоришь ты — и Достоевский. Но вы оба русские. Как англичанин я более пессимистичен.

Знаешь, что мне напомнила эта цитата из Достоевского? Детство. Сотня детей мистера Грина — и Пудель, Белка и Кустик. Представители тех ста тысяч.

Твой Вернон».

6

«Москва.

Дорогой Себастьян!

Думаю, ты прав. Раньше я никогда не предавался размышлениям, считал это бесполезным занятием. Пожалуй, я и сейчас такого мнения.

Видишь ли, беда в том, что я не могу «сказать это в музыке». Черт возьми, почему же я не могу «сказать это в музыке»? Музыка — это мое, я уверен в этом как никогда. И — ничего не делаю.

Это кошмар.

Вернон».

7

«Дорогой Себастьян, разве я ничего не говорил про Джейн? Что о ней сказать? Она великолепна. Мы с тобой это знаем. Почему ты сам ей не напишешь?

Вечно твой Вернон».

8

«Дорогой дружище Себастьян!

Джейн говорит, ты, возможно, сюда вырвешься. Молю об этом Бога. Извини, что полгода не писал — я не большой охотник до писем.

Видишь ли ты Джо? Мы были рады проездом через Париж повстречаться с ней. Джо — верный друг, она нас не выдаст, и я рад, что она знает. Мы с ней не переписываемся, как обычно. Но, может быть, ты знаешь о ней. Вряд ли ей хорошо живется. Бедняжка Джо! Она совсем запуталась.

Ты слышал о проекте памятника Третьему Интернационалу Татлина? Три огромные стеклянные камеры соединены вертикальными осями и спиралями, особые машины будут постоянно вращать их с разными скоростями.

А внутри, я полагаю, они будут собираться и петь гимны Священной Ацетиленовой Горелке!

Помнишь, как-то мы возвращались в город ночью, не там свернули и вместо цивилизованных мест очутились в Суррейских доках. Позади обшарпанных домов открывалась странная панорама, как картина кубиста: краны, мачты, клубы дыма. Ты с твоей душой художника тут же обозвал это подвесной сценой или каким-то еще техническим термином.

Боже мой, Себастьян! Какой грандиозный спектакль техники ты мог бы поставить! Диковинные эффекты, свет, массы людей с нечеловеческими лицами — массы, не личности. У тебя самого на уме нечто такое, не так ли?

Этот архитектор Татлин сказал хорошую вещь, хотя и вздор: «Только ритм метрополии, заводов и машин вместе с организацией масс может дать импульс новому искусству…»

Он продолжает говорить о «памятнике машинам» как единственно адекватному выражению эпохи.

Ты, конечно, знаешь о современном русском театре, это твоя работа. Я думаю, Мейерхольд действительно великолепен. Но можно ли смешивать театр и пропаганду?

И все-таки это восхитительно: приходишь в театр, и тебя подхватывает марширующая толпа — вверх, вниз, по ступенькам, пока не начнется спектакль, — а на сцене качающиеся стулья, и канонада, и вращающиеся отсеки, и еще бог весть что! Ребячество, абсурд, но ты чувствуешь, что ребенок получил опасную и интересную игрушку, которая бы в других руках…

Это твои руки, Себастьян, — ты русский. Но спасибо судьбе и географии — не пропагандист, а всего лишь простой шоумен.

«Ритмметрополии» в изобразительном искусстве.

Мой бог, если бы я мог дать тебе музыку! Нужна музыка.

Господи, слышал бы ты их «шумовые оркестры», симфонии фабричных гудков! В двадцать втором году в Баку было такое шоу: артиллерийская батарея, пулеметы, хор, гудки пароходов. Смешно? Да, но если бы у них был композитор…

Ни одна женщина так не мечтает о ребенке, как я произвести на свет музыку.

Но я бесплоден — стерилен.

Вернон».

9

«Дорогой Себастьян!

Это было как сон — ты приехал и уехал. Неужели ты будешь ставить «Сказку о жулике, который перехитрил трех других жуликов»?

Я только теперь начал понимать, какой бешеный успех имеют твои вещи. Я понял, что ты — именно тот, кто нужен сегодня. Возводи свою Национальную оперу! Видит бог — пора уже! Но чего ты ждешь от оперы? Она архаична, она умерла — смешные любовные истории.

Музыка — вся, вплоть до наших времен — кажется мне похожей на детский рисунок: четыре стены, дверь, два окна, дым над трубой. Что с нее взять?

Но Фейнберг и Прокофьев сделали больше.

Помнишь, как мы издевались над кубистами и футуристами? Я, по крайней мере. Думаю, сейчас ты другого мнения.

Как-то в кино показали вид большого города с высоты. Шпили перевернуты, здания покосились — бетон, железо, сталь так себя не ведут! И впервые нам показана лишь одна сторона — что имел в виду старик Эйнштейн, когда говорил об относительности.

Мы ничего не знаем об истинной форме музыки. Не представляем истинной формы хоть чего-нибудь, потому что другая обращена в мировое пространство.

Когда-нибудь ты поймешь, что я имею в виду, говоря о смысле музыки, — я всегда знал, что у нее есть смысл.

До чего путаная была у меня опера! Опера — вообще путаница: музыка не должна быть предметно-изобразительной. Взять сюжет и сочинять к нему изобразительную музыку — все равно что отвлеченно сочинить пьесу, а потом соображать, на каком инструменте ее сыграть! Если Стравинский написал пьесу для кларнета, ты не уговоришь меня сыграть ее ни на чем другом!

Музыка должна быть подобна математике: чистая наука, без примеси драмы, романтизма или других эмоций, отличных от тех, что созданы только звуками, без всяких идей, В глубине души я всегда знал: музыка — это Абсолют.

Я, конечно, не могу претворить в жизнь свой идеал. Создать чистое звучание, свободное от идей, — это совершенство. Моя музыка будет музыкой машин. Как это поставить, решишь ты. Теперь — эпоха хореографии, хореография достигнет таких высот, о которых мы и не мечтали. В том, что касается зрелищной стороны ненаписанного шедевра — может, он так и не будет написан, — я тебе полностью доверяю.

Музыка должна иметь четыре измерения: тембр, громкость, темп и частота колебаний.

Думаю, сейчас мы не оценим Шёнберга[29] в полной мере. Голая беспощадная логика — вот дух нашего времени. Только Шёнберг имел мужество ниспровергнуть традицию и открыть Истину.

На мой взгляд, только он что-то значит. Даже его манера писать партитуры будет общепризнанной. Это абсолютно необходимо, чтобы партитуры стали вразумительными.

В нем вызывает возражение только одно: его презрение к инструментам. Он боится.