Но есть и такие, что непохожи на остальных. Франк это знает, вернее, чувствует. Они-то как раз самые сдержанные. Даже не смотрят на Фридмайеров, прикидываясь, словно из стыдливости, что не подозревают об их существовании.

Не так ли обстоит дело с Хольстом? Не принадлежит ли он, как молодой скрипач, к подпольной сети?

Нет, маловероятно, хотя Франк одно время подозревал в этом Хольста, видя, как тот внешне спокоен и уравновешен. И еще оттого, что никакой Хольст не вагоновожатый — от него за километр интеллигентом несет. Может быть, он из преподавателей и выслан сюда за убеждения?

А может, сам отказался от места, чтобы не учить тому, что противоречит его взглядам?

В нерабочее время он не выходит из дома, разве что в очередях стоит. Никто их с дочерью не навещает.

Известно ли уже ему об аресте скрипача? Нет — так узнает. Привратник обязательно сообщит всем жильцам, кроме Лотты и ее сына.

А Хамлинг опять замолчал и с мечтательным выражением лица сидит в салоне, посасывая сигару и мелкими колечками выпуская дым.

Пусть он что-то знает или подозревает — какое дело Франку? Хамлинг не посмеет даже вякнуть.

Считаться приходится только с Герхардтом Хольстом, который уже вернулся из очереди и заперся с Мицци в квартире напротив.

Что у них там? Какие-нибудь овощи, брюква, быть может, кусок прогорклого сала, какое изредка попадает на прилавки.

Хольсты ни с кем не видятся, ни с кем не общаются.

О чем они говорят между собой?

А Мицци высматривает Франка, приподнимает занавеску, когда он выходит на улицу, приоткрывает дверь, заслышав, как он насвистывает на лестнице.

Хамлинг со вздохом поднимается.

— Еще рюмочку?

— Нет, благодарю. Мне пора.

С кухни плывет запах чего-то вкусного, инспектор на ходу непроизвольно принюхивается, и аромат тянется вслед за ним по коридору, заползая, вероятно, под дверь к Хольстам.

— Старый дурак! — невозмутимо роняет Франк.

3

Франк зашел сюда для того, чтобы не ждать на улице, но такие места он не любит. Две ступеньки вниз, пол, вымощенный плитами, как в церкви, ветхие балки под потолком, панели на стенах, резная деревянная стойка, тяжеленные столы. Владельца, г-на Кампа, он знал и понаслышке, и в лицо; тот его, вероятно, тоже. Это маленький лысый человечек, спокойный, вежливый, всегда в домашних туфлях. Когда-то он, безусловно, был кругленьким, но теперь живот у него спал, брюки стали широковаты. В подобных заведениях, где хозяин соблюдает предписания властей или делает вид перед случайными посетителями, что предписания эти не нарушаются, из выпивки можно получить разве что дрянное пиво.

Посетитель чувствует себя лишним. У Кампа вечно торчит с полдюжины завсегдатаев, старожилов квартала; они покуривают длинные фарфоровые или пеньковые трубки и смолкают, когда кто-нибудь входит. Потом, пока чужак не удалится, терпеливо молчат, попыхивая трубками и разглядывая его.

На Франке новые кожаные ботинки на толстой подошве. У него теплое пальто, и любой из этих стариков мог бы вместе с семьей прожить месяц на сумму, в которую встали Фридмайеру его кожаные перчатки на меху.

Посматривая через квадратики окна, он ждет появления Хольста. Ради него он и вышел из дома: ему не терпится взглянуть соседу в лицо. Накануне тот явился домой за полночь, а вчера был понедельник; значит, сегодня Хольст проследует мимо около половины третьего — в депо ему к трем.

О чем толковали старики, когда Франк вошел? Это ему безразлично. Один из них — холодный сапожник, мастерская у него чуть дальше по улице, но он почти не работает — нет материала. Он — это заметно — искоса поглядывает на ботинки Франка, прикидывая, сколько они стоят, и возмущаясь тем, что молодой человек не дает себе труда носить галоши.

А ведь верно: бывают заведения, куда можно завернуть, и такие, куда лучше не соваться. У Тимо он на своем месте. Здесь — нет. Что станут говорить о нем, когда он уйдет?

Хольст тоже из тех, кто раньше был крупен, а теперь вроде бы уменьшился. Это как бы люди особой породы: их сразу распознаешь. Хамлинг, к примеру, тоже не скелет, но — это чувствуется — крепок. Хольст куда крупней, явно был широкоплеч, а теперь весь обвис. И дело не только в том, что одежда на нем пообносилась и висит как на палке. Слишком просторна стала у него сама шкура, вот ее и морщит. Впрочем, это по лицу заметно.

С тех пор как начались события — Франку тогда еле стукнуло пятнадцать, — он проникся презрением к нищете и к тем, кто с ней мирится. Нет, скорее, чем-то вроде негодования, смешанного с отвращением ко всем, даже к тощим девицам со слишком бледной кожей, которые являются к его мамаше и первым делом набрасываются на еду! Иные плачут от волнения, накладывают себе тарелку с верхом, а съесть не могут.

Улица, где ходит трамвай, сейчас сплошь бело-черная: снег там особенно грязен. По ней, насколько хватает глаз, тянутся черные блестящие рельсы, которые, подчеркивая глубину перспективы, изгибаются и сходятся где-то вдали. Низкое, чересчур ясное небо излучает тот свет, который грустней всякой пасмури. В его бескровной прозрачной белизне есть что-то угрожающее, бесповоротное, вечное; краски на ее фоне становятся жесткими и злыми — например, грязно-коричнево-желтый цвет домов или темно-красный трамваев, которые словно плывут по воде, так и норовя выскочить на тротуар. А прямо напротив Кампа, у дверей торговца требухой, стоит уродливая очередь: женщины в шалях, тонконогие девочки, постукивающие деревянными подошвами, чтобы согреться.

— Сколько с меня?

Франк расплачивается. Счет мизерный. Обидно даже пальто из-за такой мелочи расстегивать. Правда, по его деньгам здесь и заказать-то было нечего.

Хольст, весь серый, стоит на краю тротуара в длинном бесформенном пальто, вязаной шапке с наушниками и пресловутых бахилах, подвязанных у икр веревочками. В другое время в другой стране прохожие остановились бы поглазеть на такое чучело. Под тряпье у него для тепла наверняка напиханы газеты, под мышкой он бережно держит драгоценную жестянку. Что интересно у него с собой за еда?

Франк приближается к нему, как будто тоже ожидает трамвая. Расхаживает взад-вперед, раз десять поворачивается к Хольсту лицом и, выдохнув сигаретный дым, смотрит ему в глаза. Подберет ли отец Мицци окурок, брошенный Франком? При нем, пожалуй, нет — из чувства собственного достоинства, хотя многие в городе, причем не нищие и не чернорабочие, проделывают это запросто.

Он никогда не видел Хольста с сигаретой. А раньше вагоновожатый курил?

Раздосадованный Франк кажется себе злобной собачонкой, напрасно силящейся обратить на себя внимание прохожего. Он кружит около высокого мужчины в сером, но тот неподвижен и словно не замечает Фридмайера.

Однако ночью, в тупике, Хольст видел его. Он знает о гибели унтер-офицера. Знает также — тут не может быть сомнений, потому что привратник уводит к себе одного жильца за другим, — об аресте скрипача.

Ну? Почему он даже бровью не ведет? Еще немного — и Франк, подгоняемый желанием бросить вызов, заговорит с ним первый…

Он, наверно, так бы и поступил, не подоспей наконец темно-красный дребезжащий, как всегда, трамвай.

Франк не садится в него. В городе в это время делать ему нечего. Он просто хотел увидеть Хольста, и он всласть на него нагляделся. Трамвай трогается, и Хольст, устроившийся на передней площадке, оборачивается, наклоняет голову и смотрит, но не на Франка, а на свой дом, свое окно, где в просвете между занавесками угадывается светлое пятно лица.

Таким способом отец и дочь говорят друг другу «до свидания». Трамвай уходит, но девушка остается у окна, потому что Франк — на улице. И тут он внезапно принимает решение. Стараясь не поднимать головы, направляется к дому, неторопливо взбирается на четвертый этаж и с легким стеснением в груди трижды стучит в дверь, что напротив квартиры Лотты.

Он ничего не обдумал заранее, не знает что скажет. Он просто решил поставить ногу у косяка, чтобы не дать двери захлопнуться, но она и не захлопывается. Мицци удивленно смотрит на Франка, который сам удивлен немногим меньше. Как его сюда занесло? Он улыбается. А это бывает с ним нечасто. Ему, скорее, свойственно хмурить брови или сурово смотреть прямо перед собой, даже когда рядом никого нет, или изображать на лице такое безразличие, что на окружающих буквально холодом веет.

— Когда ты улыбаешься, тебе ни в чем отказать нельзя, — уверяет Лотта. — Улыбка у тебя та же, что в два года.

Франк улыбается не нарочно, а от смущения. Видит он Мицци плохо — она стоит против света, но на столе у окна юноша замечает блюдечки, кисточки, горшочки с красками.

Ни слова не говоря, он входит. А что остается делать?

Спрашивает, не думая, что следовало бы извиниться или объяснить свое появление:

— Рисуете?

— Расписываю фаянс. Надо помогать отцу.

В некоторых магазинах в центре Франк видел эти так называемые художественные изделия — блюдца, чашки, пепельницы, подсвечники. Покупают их главным образом оккупанты — как сувениры. Изображены на них цветы, крестьянки в национальных костюмах, шпиль собора.

Почему Мицци уставилась на него? Не пялься она так, ему было бы легче. Мицци буквально пожирает его глазами — и с таким простодушием, что ему неловко. Франк невольно вспоминает Минну, новенькую, которая сейчас, может быть, уже занята клиентом: та тоже глазела на него с дурацкой почтительностью.

— Много работаете?

— Ничего, день долгий, — отвечает Мицци.

— Ходите куда-нибудь?

— Иногда.

— В кино бываете?

Чего она краснеет? Франк немедленно пользуется случаем.

— Я не прочь бы время от времени сводить вас в кино.

Больше всего, однако, интересует его не Мицци — теперь он это сознает. Франк осматривается, принюхивается — точь-в-точь как делает Хамлинг, появляясь у Лотты.

Квартира у Хольстов гораздо меньше, чем у Фридмайеров. Прямо с площадки попадаешь на кухню, где у стены стоит железная разборная кровать. Спит на ней, понятно, отец, хотя ему наверняка приходится просовывать ноги через прутья спинки. Дверь из кухни открыта — похоже, в комнату Мицци, судя по тому, как она конфузится, заметив, что Франк смотрит в эту сторону.