Я попытался, хотя и весьма поверхностным и несовершенным образом, ознакомить вас с моей концепцией поэтического принципа. Я ставил себе целью изложить вам, что, в то время как принцип этот сам по себе выражает человеческую тягу к неземной красоте, проявляется он неизменно в неком возвышающем волнении души, вполне независимом от опьянения сердца, то есть страсти, или удовлетворения разума, то есть истины. Ибо страсть, увы, склонна, скорее, принижать душу, а не возвышать ее. Любовь же, напротив, любовь истинная, божественный Эрос, Венера Уранийская в отличие от Дионейской[33], несомненно, самая чистая и самая истинно поэтическая тема. Что до истины, то, конечно, если при постижении какой-либо истины мы обретаем дотоле не замеченную гармонию, то сразу же испытываем истинно поэтическое чувство; но чувство это относится лишь к самой гармонии и ни в коей мере не к истине, лишь послужившей выявлению этой гармонии.

Однако нам легче будет прийти к ясному представлению о том, что такое истинная поэзия, путем простого перечисления некоторых из несложных элементов, рождающих поэтическое чувство в самом поэте. Он обретает амброзию, насыщающую его Душу, в ярких светилах, сияющих на небосводе, в цветочных лепестках, в густом, невысоком кустарнике, в волнистых нивах, в высоких склоненных восточных деревьях, в голубых горных далях, в нагромождении облаков, в мерцании полускрытых ключей, в бликах на серебристой речной глади, в покое уединенных озер, в колодезной глубине, отражающей звезды. Она является ему в пении птиц, в золотой арфе, во вздохах ночного ветра, в ропоте леса, в жалобах прибоя, в свежем дыхании рощ, в аромате фиалки, в сладострастном благовонии гиацинта, в так много говорящем запахе, который в сумерки доносится к нему с дальних неоткрытых островов, что высятся за смутными океанами, бесконечными и неизведанными. Он узнает ее во всех благородных мыслях, во всех бескорыстных побуждениях, во всех святых порывах, во всех доблестных, великодушных и жертвенных деяниях. Он чувствует ее в красоте женщины, в грации ее поступи, в сиянии ее взора, в мелодии ее голоса, в ее нежном смехе, в ее вздохе, в гармоническом шелесте ее одеяний. Он глубоко чувствует ее в чарующей ласке ее, в ее пылких восторгах, в ее кроткой доброте, в ее безропотном и благочестивом долготерпении - но более всего, о, более всего он узнает ее, склоняя перед нею колена, он поклоняется ей, воплощенной в вере, в чистоте, в силе, в истинно божественном величии ее любви.

Позвольте в заключение прочитать одно краткое стихотворение. Написано оно Мазеруэллом[34] и озаглавлено "Песня кавалера". При наших современных и целиком рациональных представлениях о нелепости и нечестивости войны мы вряд ли наилучшим образом приспособлены для сочувствия выраженным в ней эмоциям и, следовательно, для оценки ее достоинств. Чтобы вполне этого добиться, мы должны в воображении отождествить себя с душою кавалера старых времен.

Проверьте шлемы, сталь кирас

И в седла, молодцы!

Вновь Честь и Слава кличут нас

Погибели гонцы.

Слезой не затуманим взгляд,

Когда возьмем клинки,

Вздыхать не будет наш отряд

Красоткам вопреки.

Пастух унылый, хнычь, дрожи

Нам нет примера в том:

Пойдем сражаться как мужи,

Героями умрем!

1848


MARGINALIA - ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Национальная литература

(переводчик - Зинаида Александрова)

В последнее время много говорится о том, что американская литература должна быть национальной; но что такое это национальное в литературе и что мы этим выиграем, так и не выяснено. Чтобы американец ограничивался американскими темами или даже предпочитал их - это требование скорее политическое, чем литературное, и в лучшем случае спорное. Следует помнить, что "все предметы издали прекрасны". Ceteris paribus, в чисто литературном смысле иностранная тема предпочтительней. В конце концов единственной законной сценой для литературного лицедея является весь мир.

Но необходимость такого национального духа, который означает защиту нашей литературы, поддержку наших литераторов, соблюдение нашего достоинства и развитие самостоятельности, не подлежит ни малейшему сомнению. Однако именно в этом мы проявляем наибольшую косность. Мы жалуемся на отсутствие международного авторского права, которое дает нашим издателям возможность наводнять нашу страну британскими мнениями в британских книгах; но когда те же самые издатели на собственный страх и риск и даже с явным убытком все-таки издают американскую книгу, мы с презрением от нее отворачиваемся (это общее правило), пока какой-нибудь безграмотный критик-кокни[35] не выразит этой американской книге своего одобрения. Не будет ли преувеличением сказать, что для нас мнение Вашингтона Ирвинга, Прескотта, Брайента ничто рядом с мнением любого анонимного младшего помощника редактора "Спектейтора", "Атенеума" или лондонского "Панча"? Нет, это не преувеличение. Это прискорбный и совершенно неоспоримый факт. Каждый издатель в нашей стране признает этот факт. Нет на свете более отвратительного зрелища, чем наше подчинение британской критике. Оно отвратительно, во-первых, потому, что подобострастие, раболепно и малодушно, а во-вторых, потому, что крайне неразумно. Мы знаем, что англичане относятся к нам неприязненно, что они не судят об американских книгах беспристрастно, что в тех немногих случаях, когда в отношении американских авторов соблюдались хотя бы простые приличия, это были авторы, которые либо открыто свидетельствовали свое почтение британским порядкам, либо в глубине души были вратами демократии - мы знаем все это и, однако, изо дня в день склоняем головы под унизительным ярмом самых невежественных суждений и мнений, исходящих из нашей прародины. Если уж иметь национальную литературу, то такую, которая сбросила бы это ярмо.

Главным из рапсодов, заездивших нас насмерть, подобно Старику с Горы[36], является невежественный и самовлюбленный Вильсон[37]. Слово "рапсоды" мы употребляем вполне обдуманно; ибо, за исключением Маколея, Дилка и еще одного или двоих, в Великобритании нет критиков, достойных этого звания. Немцы и даже французы стоят несравненно выше. Что касается Вильсона, никто еще не писал худших критических статей, и никто так не бахвалился. Что он эгоцентричен, всем видно из его статей даже при самом беглом чтении. Что он "невежда", об этом свидетельствуют его постоянные нелепые, ученические ошибки, касающиеся Гомера. Не так давно мы сами указали на ряд подобных бессмыслиц в его рецензии на стихотворения мисс Баррет[38] - повторяю, ряд грубых ошибок, порожденных полным невежеством, и пусть он или кто-либо другой опровергнет хоть один слог из того, что мы тогда написали.

И, однако, к нашему стыду, именно этот человек властен одним своим dictum[39] составить или погубить любую американскую репутацию! В последнем номере "Блэквуда" он продолжает печатать скучнейшие "Образцы британской критики" и пользуется случаем, чтобы беспричинно оскорбить одного из лучших наших поэтов - м-ра Лоуэлла[40]. Вся суть этой атаки состоит в употреблении слэнговых эпитетов и самых вульгарных выражений. Одно из любимых его словечек - "галиматья!", другое - "фу!". "Мы шотландцы до мозга костей!" - говорит его шотландец - словно это и без того не ясно. М-ра Лоуэлла он называет "сорокой", "обезьяной", "кокни среди янки" и намеренно искажает его имя, называя его Джон Рассел Лоуэлл. Если бы подобное неприличие позволил себе американский критик, вся печать страны подвергла бы этого критика бойкоту, но раз оскорблениями сыплет Вильсон, мы считаем себя обязанными не только снести их, но и повторять по всей стране как милую шутку "Quam din, Catilina?"[41]. Да, мы требуем национального достоинства. Для литературы, как для правительства, мы требуем провозглашения Декларации Независимости. Еще лучше было бы объявление войны - и войну эту следовало бы немедленно перенести "в Африку"[42].

1845


Рифма

(переводчик - Зинаида Александрова)

Эффект, достигаемый с помощью удачно расположенных рифм, весьма недостаточно изучен. Обычно под "рифмой" разумеют всего лишь звуковое сходство концов стихотворных строчек, и можно только удивляться, как долго люди довольствовались столь ограниченным пониманием. То, что в рифмах нравится прежде всего и более всего, связано с присущим человеку восприятием равномерности, которое, как легко доказать, неизменно участвует в наслаждении, доставляемом нам музыкой в самом широком смысле особенно такими ее разновидностями, как размер и ритм. Увидя кристалл, мы тотчас замечаем равенство сторон и углов на одной из его граней, повернув его другою гранью, во всем подобной первой, мы словно возводим наше удовольствие в квадрат, а повернув третьей гранью - в куб, и так далее. Я не сомневаюсь, что если бы испытываемое наслаждение могло быть измерено, оно оказалось бы именно в таких, или почти таких, математических соотношениях - но только до известного предела, за которым в таком же порядке начался бы спад. Здесь в результате анализа мы добираемся до равномерности, точнее, до наслаждения, доставляемого человеку ее ощущением; и не столько осознание этого принципа, сколько интуиция подсказала вначале поэту попытку усилить эффект простого подобия (то есть равенства) двух звуков - усилить при помощи еще одного равенства, а именно располагая рифмы на равных расстояниях - то есть на концах строк равной длины. Так в представлении людей рифма и конец строки объединились - стали условностью, - а принцип был позабыт. Если позже рифмы и оказывались иногда на неравных расстояниях друг от друга, то только потому, что еще до того существовал пиндаров стих, то есть стихи неравной длины. Именно в силу условности, а не какой-либо иной и более важной причины, законным местом рифмы стали считать конец строки - и этим, к сожалению, совершенно удовлетворились.