Ясно, однако, что следовало учесть многое другое. До тех пор эффект зависел только от ощущения равномерности, а если она иногда слегка нарушалась, это было случайностью, а именно случайностью существования пиндарова стиха. Рифма всегда ожидалась. Когда глаз достигал конца строки, длинной или короткой, ухо ожидало рифмы. Об элементе неожиданности, иначе говоря, оригинальности никто не помышлял. Однако, говорит Бэкон[43] (и как верно!), "не бывает утонченной красоты без некой необычности в пропорциях". Уберите этот элемент необычности, неожиданности, новизны, оригинальности - называйте его как угодно - и все волшебство красоты сразу же исчезнет. Мы теряем неведомое - смутное - непонятное, ибо оно предлагалось нам, прежде чем мы успевали рассмотреть его и постичь. Словом, мы теряем все, что роднит земную красоту с нашими грезами о красоте небесной.

Рифма достигает совершенства только при сочетании двух элементов: равномерности и неожиданности. Но как зло" не может существовать без добра, так неожиданное должно возникать из ожидаемого. Мы не ратуем за полный произвол в рифмовке. Прежде всего необходимы разделенные равным расстоянием и правильно повторяющиеся рифмы, образующие основу, нечто ожидаемое, на фоне которого возникает неожиданное; оно достигается введением новых рифм, но не произвольно, а так, чтобы это было всего неожиданнее. Не следует, однако, вводить их, например, на расстоянии, кратном по числу слогов всей строке. Когда я пишу:

Шелест шелка, шум и шорох в мягких пурпуровых шторах,

я, разумеется, достигаю эффекта, но не многим более того, что дает обычная рифмовка концов строк; ибо число слогов во всей строке кратно числу слогов, предшествующих внутренней, рифме, и, таким образом, это все же нечто ожидаемое. Неожиданна она только для глаза - потому что на слух мы делим строку на две обычных:

Шелест шелка, шум и шорох

В мягких пурпуровых шторах.

Эффект неожиданности достигается полностью, когда я пишу:

Чуткой, жуткой, странной дрожью проникал меня всего.

NB. Широко распространено мнение, будто рифма в ее нынешнем виде является изобретением нового времени - но возьмите "Облака" Аристофана. Древнееврейский стих, впрочем, не знает рифм - в окончаниях строк, где они всего виднее, мы не находим ничего похожего.

1846


Могущество слов

(переводчик - Зинаида Александрова)

Кто-то из французов - возможно, Монтень - пишет: "Люди уверяют, будто они думают, а я, например, никогда не думаю, разве когда сажусь писать". Именно эта привычка не думать, пока мы не сядем писать, и является причиной появления стольких плохих книг. Однако в замечании француза, пожалуй, заключено больше, чем кажется на первый взгляд. Разумеется, самый акт написания в большой мере способствует приведению мыслей в более стройный порядок. Когда я бываю недоволен неясностью зародившейся у меня мысли, я тотчас же берусь за перо, чтобы с его помощью добиться нужной формы, последовательности и точности.

Как часто мы слышим, что те или иные мысли невыразимы словами! Но я не верю, чтобы хоть одна мысль, достойная этого названия, была недосягаемой для языка слов. Скорее я склонен считать, что тот, у кого возникает трудность в выражении мысли, либо не обдумал ее, либо не умеет привести в порядок. Что касается меня, то у меня никогда еще не являлось мысли, которую я не мог бы выразить словами, и притом с большей ясностью, чем когда она зарождалась, - как я уже заметил, усилие, потребное для (письменного) выражения мысли, придает ей большую логичность.

Существуют, правда, грезы необычайной хрупкости, которые не являются мыслями и для которых я пока еще считаю совершенно невозможным подобрать слова. Я употребляю слово грезы наудачу, просто потому, что надо же их как-то называть; но то, что этим словом обозначают обычно, даже отдаленно не похоже на эти легчайшие из теней. Они кажутся мне порождениями скорее души, чем разума. Они возникают (увы! как редко!) только в пору полнейшего покоя - совершенного телесного и душевного здоровья - и в те мгновения, когда границы яви сливаются с границами царства снов. Ко мне эти "грезы" являются, только когда я засыпаю и сознаю это. Я убедился, что такое состояние длится лишь неуловимо краткий миг, но оно до краев полно этими "тенями теней"; тогда как мысль требует протяженности во времени.

Такие "грезы" приносят экстаз, настолько же далекий от всех удовольствий как действительности, так и сновидений, насколько Небеса скандинавской мифологии далеки от ее Ада. К этим видениям я питаю благоговейное чувство, несколько умеряющее и как бы успокаивающее экстаз вследствие убеждения (присутствующего и в самом экстазе), что экстаз этот возносит нас над человеческой природой, дает заглянуть во внешний мир духа; к этому выводу - если такое слово вообще применимо к мгновенному озарению - я прихожу потому, что в ощущаемом наслаждении нахожу абсолютную новизну. Я говорю абсолютную, ибо в этих грезах - назову их теперь впечатлениями души - нет ничего сколько-нибудь похожего на обычные впечатления. Кажется, будто наши пять чувств вытеснены пятью миллионами других, неведомых смертным.

Но такова моя вера в могущество слов, что временами я верю в возможность словесного воплощения даже этих неуловимых грез, которые я только что попытался описать. Проделав с этой целью некоторые опыты, я научился, во-первых, контролировать (при условии телесного и душевного здоровья) наступление нужного состояния - иначе говоря, я теперь могу (если только не болен) быть уверен, что оно наступит по моему желанию в тот миг, о котором я говорил; тогда как прежде я никогда не мог быть в этом уверен, даже при самых благоприятных условиях. Я хочу сказать, что теперь знаю наверняка, что при благоприятных обстоятельствах оно наступит, и даже чувствую в себе способность его призвать - правда, благоприятные обстоятельства не стали от этого чаще - иначе я умел бы призывать небеса на землю.

Во-вторых, я научился по своей воле удерживать миг, о котором говорил, - миг между бодрствованием и сном - и не переходить из этой пограничной области в царство сна. Это не значит, что я умею продлить такое состояние, превратить миг в нечто более продолжительное, но я умею после этого пробуждаться и тем самым запечатлевать миг в памяти, переводить его впечатления, вернее, воспоминания о них, туда, где я могу (хотя опять-таки лишь очень короткое время) подвергать их анализу.

Вот поэтому-то - потому, что мне удалось этого достичь - я не совсем отчаиваюсь в возможности воплотить в словах те грезы, или впечатления души, о которых идет речь, хотя бы настолько, чтобы дать некоторым избранным умам приблизительное представление о них.

При этом я вовсе не думаю, что грезы, или впечатления души, о которых я говорю, свойственны только мне одному, а не всем людям - ибо об этом мне невозможно составить себе мнение, - но несомненно, что даже частичная запись этих впечатлений поразила бы человечество совершенной новизною материала и выводов, которые он подсказывает. Словом, если я когда-либо напишу об этом, миру придется признать, что я наконец создал нечто оригинальное.

1846


О драме

(переводчик - Зинаида Александрова)

Старая притча об истине в колодце содержит double entendre[44], но если она означает, что истина таится глубоко, если толковать это в том смысле, что верные мысли о чем бы то ни было можно выловить только на большой глубине и что здравый смысл непременно требует глубокомыслия, - если так толковать эту притчу, то у меня готовы возражения. Глубина, о которой так много говорится, чаще находится там, где мы ищем истину, чем там, где мы ее находим. Как вывески средней величины лучше отвечают своему назначению, нежели исполинские, так и факт (а в особенности довод) в трех случаях из семи не замечается именно потому, что чересчур очевиден. Увидеть нечто находящееся под самым нашим носом почти невозможно.

Я могу ошибаться - вероятно, так оно и есть, - но тем не менее я считаю, что многое из того, что зовется глубокомыслием, впустую потрачено на вечную тему: упадок драматургии.

Если бы меня спросили: "В чем причина упадка драмы?" - я ответил бы: "Упадка драмы нет; она просто отстала от всего остального". Драматическое искусство более всех других подражательно по своей сути и потому рождает и поддерживает в своих служителях склонность и способность к подражанию. Поэтому одна пьеса может оказаться чересчур похожей на другую - драматург нашего времени склонен слишком усердно идти по стопам драматурга прошлого. Словом, в драме по сравнению со всем, что претендует на звание искусства, меньше оригинальности, меньше независимости, меньше мысли, меньше доверия к общим принципам, меньше стараний идти в ногу с временем, больше косности, больше консерватизма, больше окостеневших условностей. Этот дух подражания, развившийся из следования старым и потому неуклюжим образцам, не то чтобы вызвал "упадок" драмы, но разрушил ее, не давая ей воспарить. В то время как все другие искусства (за исключением, быть может, скульптуры) поспевают за мыслью и прогрессом нашего века, она одна стоит на месте и лепечет об Эсхиле и Хоре или говорит эвфуизмами[45], потому что так считали нужным делать "старые английские мастера". Представим себе, что Бульвер[46] преподнесет нам сегодня роман по образцу старых романистов или почти столь же близкий к ним, как "Горбун" близок к "Феррексу и Поррексу"[47], - пусть напишет нам "Великого Кира"[48] - что мы станем с ним делать и что подумаем об его авторе? А между тем этот "Великий Кир" в свое время был вещью замечательной.