Эжен

P. S. Ради всего святого, не проговорись тетушке, что над папой перед смертью не совершили всех положенных обрядов; она этого не переживет.

Пишу на обычной бумаге – не с помощью крепа и траурной каемки скорблю я по своему отцу.

Если вспомнить, как преданно Луиза заботилась о Джиги с самого его детства, некоторые фразы из этого письма могут показаться чрезвычайно неблагодарными; однако не будем забывать, что ему едва исполнилось двадцать лет, чужую заботу о себе он принимал как должное, а кроме того, набожная старая дева шестидесяти одного года от роду – не самый идеальный товарищ для беззаботного, легкомысленного молодого кавалериста. Бедная Луиза, несомненно, была особой довольно ограниченной, а замкнутое, неестественное существование в версальском монастыре не способствовало расширению кругозора. В любом случае письмо Джиги только укрепило Кики во мнении, что Версаль – неподходящее место для его сестры, и он порешил, что Изабелла останется в Лондоне, по крайней мере пока. Мистер и миссис Уайтвик выразили горячее желание принять ее к себе в дом, так что этот вопрос оказался улажен.

Отказаться от найма дома на Уортон-стрит тоже удалось без проблем. Июль и август Эллен с Изабеллой провели в Милфорде, а Кики сел у Лондонского моста на пароход, направлявшийся в Булонь, о чем едва ли не постоянно мечтал все эти долгие шесть лет пентонвильского изгнания. Денег, выделенных ему матерью, должно было хватить до сентября, когда она тоже приедет в Париж; жить ему предстояло в старой отцовской квартире в Пуасоньере. Квартирка на третьем этаже, над дешевой шляпной мастерской, была маленькой и тесной, но Кики не гнался за удобствами, а радость от возвращения в Париж оказалась столь велика, что он, если бы понадобилось, готов был спать на каменной плите в парижском морге. Едва он сошел в Булони на берег, в ноздри ему хлынули запахи Франции – цикорий и сыр, белая пыль на брусчатке, табак и подгоревший хлеб; носильщик в застиранной синей блузе и фуражке, который вез на тележке его багаж, казался старым другом, едва ли не родственником. Кики хотелось пожать ему руку, расспросить о родне и детях – так взбудоражило его возвращение в родные края.

А потом закопченный, пропахший гарью поезд подошел к парижскому перрону, и вот он – давно знакомый шум, знакомая бестолковая толчея; все орут во весь голос, паровоз фыркает и выпускает пар, и все та же толстая торговка продает фрукты, которые никто не хочет покупать, – тут Кики едва не ударился в слезы. На мощеной площади у вокзала стояли фиакры, на каждой лошади надет уморительный chapeaux de paille[60] – можно подумать, толстухи-молочницы выстроились в ряд, – а раскормленные, краснощекие cochers[61] дремлют на козлах, заслонившись от солнца газетным листом. Кики оставил багаж в камере хранения – потом заберут – и прыгнул на углу улицы в омнибус.

Был как раз вечерний heur de l’apéritif[62], и все мелкие буржуа прогуливались по бульварам или сидели на террасах кафе. Кики казалось, что он всех их знает, всех их любит – вон того круглолицего père de famille[63], у которого на каждой коленке примостилось по отпрыску, а он кормит обоих несъедобными макаронами, и большегрудую мамашу, которая ведет с соседкой бесконечную беседу ни о чем, жестикулируя толстым пальцем. Худой священник в черной сутане украдкой поднял глаза от требника; бородатый патриарх от корки до корки читает вечернюю газету, кивая по ходу знакомым; группа весельчаков на углу спорит над разложенными костяшками домино – их или точно таких же Кики видел уже тысячу раз. Похожую пуб лику можно встретить на каждой улице, в каждом кафе, и Кики только оставалось гадать, как это он сумел так долго продержаться в Лондоне, оторванный от этой знакомой, созвучной ему атмосферы, почему он не заболел, не исчах, не бросился в Темзу.

Первый день он потратил на посещение всех знакомых мест: многие из них за шесть лет успели перемениться. Пансион Фруссара, например, превратился в школу для девочек, а скоро его и вовсе собирались снести, чтобы построить новое здание, попросторнее. Месье Фруссар перебрался куда-то на юг. Кики написал ему, но ответа не получил. Застраивали и зачарованный садик рядом с их бывшим домом с зелеными ставнями на улице Пасси – Кики с трудом его узнал.

Перемены нагнали на него печаль; когда первое возбуждение утихло, нахлынуло одиночество. Жить одному в Париже – совсем не то же самое, что жить в собственном доме, с родней. Раньше в жизни существовал привычный распорядок: за стол садились в один и тот же час, рядом всегда были одноклассники, жизнь текла размеренно, но счастливо. Теперь же он был неприкаянным юношей, без денег, без профессии – и с легким уколом разочарования Кики понял, что не знает, что дальше с собой делать. Школьные друзья выросли и разъехались по всей стране; даже консьерж из квартиры на улице Бак успел умереть, а хозяин бакалейной лавки на углу не смог его вспомнить.

«Неужели только у меня одного такая долгая память?» – горько размышлял Кики; он прошел через Буа и вышел к Сен-Клу, и каждое дерево, каждая травинка напоминали о безвозвратно утраченном прошлом. Вот длинная аллея, где они с папой когда-то бегали наперегонки, – все тот же корень по-прежнему торчит из земли, за него недолго запнуться по неосторожности, как он запнулся, когда ему было восемь; возможно, теперь здесь бегают взапуски другие мальчики. Вот полянка, где они как-то устроили на мамин день рождения пикник, – Изабеллу тогда ужалила пчела. Он как живое видел ее пухлое детское личико, губки надуты – сейчас разревется; но Джиги перекувырнулся целых десять раз кряду, и она не заплакала, а рассмеялась. А потом Джиги стошнило вон за тем деревом; мама сказала, что он объелся сливовым пирогом, но Кики-то знал, что причина – эти кувырки, подарок сестренке. И он все шагал по знакомым дорожкам, худой и бледный молодой человек, руки засунуты в карманы, широкие плечи ссутулены, и все думал, что же сталось с тем, другим его «я», которое существовало когда-то; ему все казалось, что маленький Кики бежит рядом, точно мальчик-призрак.

Разумеется, он навестил тетю Луизу в Версале, она поплакала над ним, осыпала его поцелуями и сказала, что во многом он как две капли воды похож на своего папу; сама она постарела и выглядела довольно жалко; Кики впервые поразила мысль, как одиноко ей, должно быть, живется. Она сгорбилась, скрючилась от ревматизма, а парик теперь выглядел особенно ненатурально. Кики спросил ее совета касательно живописи: с чего лучше начать – он ведь знал, как талантливо она рисует цветы; Луиза посоветовала ему получить разрешение на копирование лучших картин в Лувре. После этого он приобрел огромное полотно, получил студенческий пропуск и устроился перед одной из самых сложных работ во всем Лувре – сонм ангелов возносит на небеса святого, – и, разумеется, копия вышла никуда не годная, ни на что не похожая, тем более что ему все время заглядывали через плечо и отпускали оскорбительные замечания.

Пав духом, Кики ушел из Лувра, отправился в кафе, выпил вина и выкурил множество сигарет; а потом он вернулся домой, в пустую квартирку в Пуасоньере, – и кто бы вы думали развалился там у него на постели, при сапогах, шпорах и всем прочем, как не неподражаемый Джиги, только что прибывший из Шалони en permission![64]

Кики тут же напрочь позабыл про живопись, и они рука об руку вышли из дому, роскошно пообедали на франк с носа, а потом, поразмыслив, отправились на галерку в Опера-Комик. Как замечательно было повидаться с братом и – право слово! – как он вырос, каким стал славным, милым, смазливым парнем, какой он неотразимый в военной форме, все девушки просто не сводят с него глаз! Джиги, как всегда, шутил и проказничал, Кики смеялся так, что бока заболели, однако выражался Джиги так сочно, а в разговор вставлял такие местные выражения, что Кики едва поспевал за ходом его мысли: говорили они, разумеется, по-французски.

Джиги почти полностью забыл английский язык и сделался настоящим troupier[65]. Кики опасался, что мама станет теперь стыдиться его больше прежнего. Хорошо все-таки, что он не приехал на похороны, он бы ведь наверняка оставил дома форму, если это у них разрешается, надел бы фрак и цилиндр и стал бы с виду – а что может быть ужаснее – чистым приказчиком или там гробовщиком, совсем не похожим на джентльмена.

Бедный, беззаботный, бесшабашный Джиги; трудно быть капралом во французской армии и полностью смыть с себя запах соломы, конюшни, плаца. Но в любом случае с ним было исключительно весело, а за шесть лет накопилось много всякого, что хотелось обсудить и припомнить.

Кики сказал, что в любой момент запросто получит разрешение приехать из Шалони в Париж, и раз Кики теперь будет здесь жить, а через месяц и мама приедет тоже, видеться они будут часто и все пойдет по-прежнему.

Прогостив три дня, Джиги уехал назад в Шалонь, а Ки ки начисто забыл про свое одиночество, он был бодр, весел и готов всерьез взяться за занятия живописью. Именно в этот подходящий момент он встретился с человеком, с которым когда-то был знаком в лондонском Университетском колледже; тот приехал в Париж с той же мыслью – изучать живопись; приятель отвел Кики в мастерскую Глейра на улице Нотр-Дам-де-Потирон-Сен-Мишель. Кики поступил в мастерскую учеником, одним из тридцати-сорока; он платил десять франков в месяц одному из старших студентов за право находиться в мастерской и пользоваться услугами модели; к этому добавлялась необременительная сумма в тридцать-сорок франков на «угощение» – пирожные и ромовый пунш, которые студенты покупали в складчину.

Сам месье Глейр появлялся в мастерской раз в неделю и проводил с каждым учеником по нескольку минут, с самыми многообещающими – минут десять-двенадцать; эти пятничные утра были самым знаменательным моментом недели, все студенты делались сами не свои от волнения, все надеялись, что великий человек похвалит их работу.

Сам Глейр был учеником Делароша, и обучение в мастерской было устроено по классическому образцу – особое значение придавалось линии и форме; цвет считался не столь важным, как точность рисунка. Кики учился с отменным прилежанием – приходил, как правило, первым, а уходил последним, и когда в конце сентября мать его приехала из Англии, то обнаружила, что сын полностью поглощен своим новым занятием, а комнаты все увешаны торсами и обнаженной натурой во всех мыслимых положениях.