– Твой брат Роберт… – прошептала она. – Возможно ли, что… у вас в семье подобное уже бывало?

Луиза покачала головой, при этом обе думали про Луи-Матюрена, про отсутствие у него всякого понятия о деньгах, про его полную безответственность. Можно ли про такого человека сказать, что он не в здравом уме, – или это, скорее, называется «лишен здравомыслия»?

– Джиги всегда будет не таким, как все, – сдавленно проговорила Эллен. – Наказывать его бессмысленно; на него это не производит ни малейшего впечатления. Кроме того, он постоянно лжет – а вот Кики никогда.

– Луи-Матюрен был в детстве ужасным врунишкой, – прошептала его сестра, – да и теперь с ним это случается, сама знаешь. Ничего, что я так говорю?

Эллен кивнула. Она на собственном опыте знала, что золовка права, и столько настрадалась от мужниных басен, от всех этих причудливых и бессмысленных безделушек, которые он постоянно изобретал, вроде пресловутой переносной лампы, – и хоть бы какой толк был от них!

– Как ты думаешь, следует показать Эжена врачу? – спросила она озабоченно.

– Я бы доверилась Провидению, Эллен, – откликнулась Луиза. – Только всемогущий Господь способен исцелять душевные недуги. Завтра на мессе поставлю за него свечу и помолюсь за него святому Антонию, покровителю детей.

А тем временем Джиги, ни о чем подобном и не подозревавший, беззаботно резвился в саду пансиона, с уморительным sang-froid[44] дерзил директору и строил рожи у него за спиной, к несказанной радости товарищей. Дар комедианта был у него в крови, и одноклассники очень любили его за это. Им его незамысловатые шутки – те самые, которые учителям виделись признаками душевного расстройства, – казались гениальными; и в классе, и на прогулках выходки Дюморье Второго развлекали весь пансион.

Дюморье Первый не пользовался таким успехом. Он тоже пытался прослыть шутником, однако оставался лишь жалким подражателем собственному брату. Одноклассники сразу его раскусили и нетерпеливо от него отмахивались.

– Нет, не нужно нам Дюморье Первого, хотим Дюморье Второго! – заявляли они со свойственным юности бездушием; и Кики отходил в сторонку, радуясь, что Джиги пользуется таким успехом, но в глубине души задетый тем, что не способен сравняться с братом.

Он мечтал вырасти очень высоким и страшно сильным и стать самым красивым мальчиком в школе; его безмерно огорчало, что ростом он ниже среднего и не особенно мускулист; а кроме того, его детские белокурые кудри потемнели, круглые щеки запали, так что и красотой он похвалиться не мог. Он часто и подолгу фантазировал в одиночестве, воображая себя предводителем некоего смелого предприятия, спасителем прекрасных девиц, героем тысяч сражений, единственным из пяти тысяч мальчиков, который не побоялся броситься в охваченное пламенем здание и спасти его обитателей; он сидел за партой, глядя перед собой тусклым, блуждающим взглядом, и мысли его витали в краю Монте-Кристо и замка Ив, а потом и сам он внезапно оказывался там же, с кинжалом, зажатым в зубах.

– Du Maurier Un, – раздавался громоподобный голос директора, – faites attention, pour la troisième fois![45]

Кики делал над собой невозможное усилие и пытался сосредоточиться на латинской грамматике, такой мертвенной и пыльной в сравнении с его грезами, но бессмысленные слова завязывались в узлы, и тогда он тянулся к огрызку карандаша и принимался рисовать на задней обложке тетради карикатуры на месье директора.

Сходство было изумительным – настолько полным, что, закончив, Кики сразу же замазывал рисунок: вдруг директор увидит и обидится.

Он страшно не любил кого-то обижать. Красные пятнышки на скулах, внезапно опустившиеся уголки рта, едва заметная дымка на глазах – все это было ему невыносимо. Жестокость претила ему в любой ее форме. Бессловесные страдания животных, более артикулированная боль детей, гневные голоса взрослых, пусть это были всего лишь случайные прохожие, – все вызывало в нем глубочайшую скорбь, ощущение бессмысленности и абсурда.

Отвращение к жестокости было второй ярко выраженной чертой его натуры. Первой всегда оставалась любовь к прекрасному: прекрасным лицам, прекрасным формам, прекрасным людям. Это свойство лишь усиливалось по мере того, как он взрослел. Он остро осознавал гармонию, скрытую в каждой мужской и женской фигуре. Девушка, стучащая по улице высокими каблучками, с платком на голове, ее высокий, прямой силуэт, легкая походка – от ее неописуемой прелести у него занималось дыхание. И дело было не только в том, что она была молода и миловидна. Он испытывал то же чувство непреодолимой приязни, когда видел старика в синей блузе, стоявшего у края причала с трубкой во рту, мешки и морщины на его лице, размытый контур, нос картофелиной – все это было для него откровением о том, что красота существует повсюду.

Ребенок, увлеченный какой-то своей игрушкой, – губ ки надуты, тень ресниц на пухлой щеке: нельзя было позволить, чтобы это исчезло, и он пытался запечатлеть мгновение в карандашном наброске на форзаце книги, но мгновение ускользало. Женщина, стоящая на коленях на берегу Сены и выжимающая белье над мутным потоком, – сколько странного, непередаваемого совершенства в линии ее спины, как и в складках ее шерстяного платья, сколько грации в этом движении! Черная прядь то и дело падала ей на лицо, мешая работать. Она нетерпеливо отбрасывала ее и в конце концов обмотала волосы вокруг головы быстрым, точным движением, а кончик непослушной прядки заколола шпилькой. Вот тут ты уже бессилен, подумал Кики; движение не нарисуешь, как ни старайся. Художникам оно никогда не станет подвластно. Остается довольствоваться покоем. Старуха, задремавшая в кресле, – руки сложены на коленях, подбородок чуть касается кружевного воротника. Он пытался ее зарисовать, но каракули на промокашке никак не передавали кроткое, бездумное терпение старухи, которое он так отчетливо видел в реальной жизни. Передернув плечами, он бросал попытки и полудюжиной штрихов набрасывал портрет Довейна, с открытым ртом, коротко стриженными волосами, которые вечно топорщились щеткой, и круглыми любопытными глазами. Карикатура – это так просто, красота – так недостижимо.

В жизни Кики не умел смешить, на бумаге – пожалуйста. Даже его одноклассники при всей придирчивости это признавали. Он обладал даром улавливать чужое отношение к жизни. Желчный низкорослый учитель математики, который всем им внушал ужас, у Кики вышел как живой: нахмуренный лоб, вислый нос.

– À moi, à moi![46] – выкрикивали одноклассники, сгрудившись вокруг него, – каждый хотел заполучить собственный портрет.

Кики с удовольствием удовлетворял их просьбы, гордясь своей внезапной популярностью. Неудивительно, что мать без всякого удовольствия читала рапортички о его успехах.

И все же славные то были дни в пансионе Фруссара – сплошные бесшабашные выходки и беспечная болтовня, шутки и перепалки. Много лет спустя Кики подробно опишет их в «Марсианке» – только лет ему будет уже не шестнадцать, а шестьдесят. Главный герой Барти Джосселин – это идеализированный портрет одновременно и его, и Джиги. Веселые, беззаботные дни; летом – плавание в купальне в Пасси и вокруг острова Синь; зимой – катание на коньках по озеру в Буа, где потом, в сумерках, можно было угоститься жареными каштанами. Долгие прогулки по Парижу в полусвободные дни, по набережным – например, в сторону собора Парижской Богоматери, где смешные старички с непостижимым терпением удили рыбу и никогда ни одной не вылавливали, впрочем, их это ничуть не смущало; книжные развалы, где можно было рыться в книгах без переплетов, а подчас – с очень странными иллюстрациями (pas pour le jeune fille)[47]; а потом – через один из мостов, чтобы сесть в омнибус на улице Риволи и вернуться к ужину домой, на улицу Бак, а оттуда – назад в пансион.

Soup à la bonne femme и fromage de Brie[48], а иногда, если был подходящий повод, – fraises de bois[49], любимое блюдо Кики (у бедняги Джиги и вовсе не спрашивали, что он любит). После еды Луи-Матюрен начинал петь, восхищая всех, даже старую Шарлотту, прислуживавшую за столом; малышку Изабеллу отправляли к фортепьяно исполнить что-нибудь для братьев. Надо сказать, что для десятилетней девочки играла она просто отлично. Иногда приезжала из Версаля тетя Луиза, если дозволял ревматизм, – она отводила Джиги в сторонку и спрашивала, когда он намерен принять première communion[50]. Ведь уже пора, верно? Месье Фруссар сам все организует или лучше Луизе заехать к нему в пансион?

Джиги корчил подходящую к случаю серьезную рожицу и выражал надежду, что уже скоро и что дорогой крестный пришлет ему из Португалии какой-нибудь подарок.

Луиза считала, что это вполне возможно, однако предупредила племянника: подарком, скорее всего, окажется книга духовного содержания; в ответ на лице у него отразилось такое разочарование, что она дождалась, когда мама отвернется, и тут же всунула ему в ладошку три франка. Визиты Луизы часто совпадали с визитами Джорджа Кларка, вернувшегося на родину из Индии, и пока мальчики восторгались его сапогами и лихо закрученным усом – он по-прежнему был очень хорош собой, хотя возрастом подбирался к шестидесяти, – Луиза находила особое удовольствие в звуке его голоса и его манерах, а пуще всего – в ненавязчивой галантности, с которой он к ней обращался.

Не рассчитывая на новое повышение, Джордж вышел в отставку и поговаривал о том, чтобы осесть на одном месте, вот только пока не решил, в Англии или во Франции. Матери, похоже, вполне по душе Булонь – пока она жива, он, безусловно, будет жить с ней. Луиза испытывала к нему жалость: казалось, он так одинок, неприкаян; она думала, как это ужасно – обречь себя на существование под одной крышей с несносной миссис Кларк, язычок у которой, по рассказам, сделался еще острее прежнего. Она в итоге все-таки обнародовала свои воспоминания, однако они были изданы в Париже и только на французском – тем самым она сохранила за собой свою ренту. В высшей степени скандальная книга. Луиза как-то раз в нее заглянула. Эллен никогда о ней не упоминала. Похоже, их с матерью отношения сделались весьма прохладными, рассуждала ее золовка, да оно и к лучшему. Не хотелось даже думать о том, что в жилах ее обожаемых племянников течет эта сомнительная кровь. Просто отвратительная мысль. Капитан Кларк совсем не похож на мать. Такое безупречное воспитание.