– Пальцы деревянные, – поддразнила ее мать, заглядывая через плечо. – На арфе играешь как ангел, а сшить ничего, кроме детской рубашонки, не умеешь. Как вспомню, что вы с Джорджем на Тависток-плейс ходили в вышитых платьицах, а теперь полюбуйтесь: сидишь тут, будто швея, тык, тык иголкой – тратишь по неделе на один рукав!

– Протестую, – возразил Луи-Матюрен, внезапно остановившись. – Эллен очень хорошо шьет. Наши дети одеты лучше всех в Булони. Простота – признак породы. Bon sang ne sait mentir. – Он с неподражаемой учтивостью поклонился жене, прижав руку к сердцу, – верный знак того, что в карманах у него опять пусто и вскоре он непременно придет к ней и, невинно глядя на нее голубыми глазами, попросит небольшую сумму на следующие несколько дней.

«Спору нет, мать и впрямь одевала меня в детстве в вышитые платьица, – размышляла Эллен не без горечи. – Да только много ли они принесли мне счастья?» Бедное одинокое дитя, вечно брошенное на попечение слуг, пока мать в парадных покоях принимает гостей. Нет уж, ее, Эллен, дети, никогда не смогут на такое пожаловаться, когда вырастут; она пристально следит за их здоровьем и воспитанием, пусть даже и ходят они в простых рубашонках. Она резко одернула Джиги, который лупил палочкой по барабану, велела ему не шуметь и пойти отыскать брата: пришло время урока чтения, который сегодня будет подольше, потому что накануне они закончили на десять минут раньше: Кики пошел с отцом в порт смотреть на корабли.

– А можно мне и сегодня пойти с папой? – попросил Кики; его темноволосая головка вынырнула из-за кушетки. – Мне корабли нравятся больше, чем уроки.

Но мать непреклонно качнула головой и, отложив белые рубашонки, потянулась к учебнику – как хорошо он знал эту тусклую бурую обложку и черную надпись, а внутри – никаких картинок; притянув к себе сына, она начала тихо читать по складам слова, пристально следя за его взглядом.

Сын с тоской повторял за ней, положив ладошки ей на колено; он был слишком хорошо воспитан, чтобы плакать и вырываться, когда папа, все еще беззаботно напевая, вышел из комнаты и, прихватив шляпу, направился в гавань, где запах рыбы и гулкие камни мостовой.

– Ты же не хочешь вырасти невеждой, как те мальчики, что бегают босиком? – сказала Эллен. – Они ходят в лохмотьях, вечно хотят есть, а ночью спят в канаве. А все почему? Мамы не учат их читать.

Кики промолчал, хотя и подумал, что не отказался бы быть портовым мальчишкой. Впрочем, врожденная доброта не позволяла ему произнести это вслух.

Maître Corbeau, sur un arbre perché,

Tenait en son bec un fromage[25], —

декламировала мать, и мальчик серьезным голоском повторял за ней как попугай, не вдумываясь в смысл слов, не осознавая сатиры; а тем временем Джиги, укрывшись за широкой бабушкиной юбкой, одну за другой отрывал пуговицы от своей рубашки, хоть и знал, что его за это отшлепают: ну и пусть, зато как здорово проказничать!

Бабушка с ним, безусловно, согласилась бы; она и сама расшалилась не на шутку. Она прекрасно знала, что, опубликовав свои мемуары, нарушит подписанный некогда договор, но герцог-то уже умер, а потому какая разница? Кроме того, ей очень хотелось оправдаться в глазах мира. В 1810 году с ней обошлись просто чудовищно. Она еще не забыла тех пасквилей, не забыла, как карету ее забрасывали грязью, – пусть об этом забыли все остальные. Целых тридцать лет она лелеяла обиду – и теперь та же самая грязь полетит в обидчиков.

К несчастью – а может, и к счастью семьи Бюссонов, вернее, тех из них, чье пропитание зависело от ее доходов, – резкий ответ ее поверенного Фладгейта направил ход событий совсем в иное русло.

Вот это письмо, отправленное из его конторы на Крейвен-стрит и датированное мартом 1841 года:

Сударыня!

Поверенный герцога Кембриджского связался с господами из «Кокс и Ко» касательно договоренности, в рамках которой Вам выплачивается ежегодное содержание; обращение это связано с неким письмом, которое Вы написали Его Королевскому Высочеству; господа из «Кокс и Ко» переадресовали этого джентльмена к нам.

Судя по всему, Вы подумываете предать гласности некие документы, к которым, по Вашему убеждению, у королевской семьи есть интерес; Вы, по сути, предлагаете герцогу выкупить их у Вас, дабы избежать огласки.

Цель обращения к нам состояла в том, чтобы удостовериться: приведет ли вышеозначенная огласка к прекращению выплаты Вам ежегодной ренты; ответ однозначен – вне всякого сомнения, приведет.

Обстоятельства сложились таким образом, что, пока не произошло непоправимого, я считаю себя обязанным нижайше попросить Вас подумать – в противном случае Вы добровольно откажетесь от вышеупомянутого дохода, равно как и лишите соответствующих привилегий свою дочь.

Собственно говоря, в данный момент я не до конца уверен, сохранено ли за Вами, в свете изложенных в письме фактов, право на получение содержания, однако мне представляется, что заинтересованная сторона не расположена наказывать Вас слишком строго, и лично я полагаю, что покамест Вам опасаться нечего. Однако в случае, если Вы приведете свою угрозу в исполнение и обнародуете упомянутые письма, выплаты будут прекращены моментально и, безусловно, не возобновятся уже никогда.

Я убежден, что Вы не получите никаких ответов на свое письмо ни от самого герцога, ни от его советников, а любые новые действия с Вашей стороны приведут лишь к тому, что вопрос дальнейшей выплаты Вашего содержания снова встанет на повестку дня.

Полагаю, что излишне напоминать Вам: одним из условий получения Вами ежегодной ренты было обязательство уничтожить все документы, так или иначе связанные с известным нам обоим вопросом. Из Вашего послания следует, что этого не произошло.

Умоляю Вас, не только ради Вас самой, но и ради Вашей дочери (ибо вряд ли кого-то еще так или иначе затронет эта ситуация): подумайте как следует, прежде чем действовать.

Остаюсь, сударыня,

Вашим давним покорным слугой,

У. М. Фладгейт

Что еще мог сделать ее поверенный, чтобы обуздать ее пыл? Разве только вовсе проигнорировать ее письмо. Она уловила его сарказм, а сказанные напоследок слова – «вряд ли кого-то еще так или иначе затронет эта ситуация» – прозвучали для Мэри-Энн как удар хлыста: она-то воображала, что всколыхнет все лондонское общество.

Как, этот Фладгейт имеет наглость намекать, будто она не имеет и никогда не имела никакого веса? Да гори огнем все их подачки! Мемуары будут опубликованы, когда она захочет, и в том виде, в каком захочет. В порыве негодования она, понятное дело, не смогла придержать язык. В гневе Мэри-Энн была все той же прежней Мэри-Энн, пусть ей и стукнуло шестьдесят три года. В доме поднялась буря. Разбитые тарелки, разодранные подушки, слуги, с бранью уволенные в одну секунду; выражения, потоком извергавшиеся с ее накрашенных губ, сделали бы честь самому матерому рыбнику из Биллингсгейта, где, по всей видимости, она этих выражений когда-то и набралась. Детей отправили поиграть в спальни, пока бабушка расшвыривала по гостиной фарфор, – обидно, что им не довелось поучаствовать в этой забаве, – а Эллен, ошарашенная, с поджатыми губами, требовала объяснить, что происходит. Мысль, что мать ее собралась публиковать какие-то мемуары, ужаснула ее сама по себе – зачем ворошить мерзкие скандалы прошлых времен, только чтобы о тебе вспомнили? Мало того что Джорджу придется уволиться из армии, но – это же надо себе такое представить! – они могут лишиться ренты, которая после смерти матери должна перейти к Эллен. Это не просто ужасно, это жестоко, это предательство, подлейшее предательство! При одной мысли о таком развитии событий Эллен побледнела так, что побелели даже губы. Как мы будем жить, вопрошала она мать, на что будем одевать и кормить детей? Как она смеет называть эти деньги своими, если, по сути, распоряжается ими временно, а принадлежат они Эллен и ее детям? Неужели она не понимает, что лишиться этого дохода для них равносильно смерти?

Мэри-Энн так изумилась гневному порыву своей дочери, что собственная ее ярость поутихла, и в следующий момент она уже кричала служанке, которую десять минут назад уволила, чтобы та немедленно несла бренди – мадам Бюссон нехорошо.

Эллен действительно выглядела – краше в гроб кладут. Ее щеки, и в обычное время бескровные, приобрели зеленоватый оттенок. «Бог свидетель, – думала она, – мне эти деньги нужны не для себя. Из своего содержания я никогда и пенса не потратила ни на что, кроме самого необходимого. Если бы Луи предпринял хотя бы одну попытку найти постоянное место, мне не пришлось бы так унижаться. Но смотреть, как ее ренту, то единственное, что отделяет нас от полной нищеты, ставят под удар в угоду бездумной прихоти и гордыне…» Нет, это уж слишком; как возможно такое изуверство? Она подумала про Кики, про крошку Изабеллу, и про Джиги тоже – их существование зависело от ее заботы и благоразумия; вспомнила их доверчивые личики, а в особенности – безоглядное доверие в глазах Кики. Она почувствовала себя самкой, защищающей своих детенышей, – когти выпущены, клыки оскалены.

На ее мать это произвело сильное впечатление. Она почти что встревожилась. Чтобы успокоить дочь, она принялась сыпать всевозможными обещаниями и, хотя на улице было совсем холодно (середина особо студеного марта), открыла все окна и стояла, обмахиваясь веером, на сквозняке – так она раскраснелась и запыхалась. Гроза миновала. О мемуарах забыли – на время. И все же атмосфера в их булонском доме никогда уже не была прежней. Эллен постоянно казалось, что мать подписывает у нее за спиной какие-то бумаги, вступает с издателем в какой-то темный сговор и в один прекрасный день она, Эллен, останется без гроша за душой. Кроме того, мать слишком баловала детей. Они отбились от рук. Даже Кики усвоил манеру копировать повадки брата, часто шумел и безобразничал. В доме появлялись всякие неприятные лица – у матери ее было пристрастие знакомиться с кем попало, на пару месяцев превращать знакомцев в близких друзей, потом так же быстро ими пресыщаться; дом наводняли пошлость и неискренность, которые всегда были Эллен поперек горла и ассоциировались с материнскими приемами былых времен. Ей невыносимо было думать, что детям предстоит расти посреди всего этого. Она все сильнее ненавидела Булонь, все чаще мечтала о собственном доме, пусть и самом крошечном, самом скромном.