Мэтьюзы жили в доме под названием Торп Арч-Холл. Мистер Мэтьюз, значительно старше своей жены, должно быть, лет семидесяти, — о, он был изумительный, со своей копной абсолютно седых волос! — страстно любил скачки, а в свое время и охоту.

В высшей степени преданный своей жене, он временами приходил в крайнее раздражение. Вспоминая его, сразу слышу, как он говорит:

— Черт побери, оставь меня в покое, черт, черт, оставь меня в покое, Эдди!

Миссис Мэтьюз была олицетворением бесцеремонности и неугомонности, она трещала и суетилась с утра до ночи. Несмотря на свою доброту, она порой становилась невыносима и в конце концов до того заговорила бедного старого Томми, что он пригласил постоянно жить с ними своего старого друга — полковника Валленстайна. Злые языки в графстве любили посудачить на эту тему и называли его не иначе, как «другим мужчиной» или любовником жены мистера Мэтьюза. Полковник оказался глубоко ей преданным, — думаю, это была главная страсть всей его жизни, — Эдди Мэтьюз всегда держала его в повиновении, позволив оставаться удобным платоническим другом с романтической подоплекой. Так или иначе, но она жила счастливейшей жизнью в окружении двух преданных мужчин. Они оба потворствовали ей, льстили и всегда во всем угождали.

Именно во время своего пребывания в этой семье я познакомилась с Ивлин Кокрэн, женой Чарльза Кокрэна, прелестным миниатюрным созданием, вылитой пастушкой дрезденского фарфора, с большими голубыми глазами и золотыми волосами. Она ходила в изящных, совершенно не подходящих для сельской жизни туфельках; о чем Эдди не позволяла забыть ей ни на минуту, упрекая Ивлин с утра до вечера:

— В самом деле, Ивлин, дорогая, как же вы не захватили с собой подходящих туфель?! Вы только посмотрите на эти тонюсенькие подошвы, здесь же не Лондон!

Ивлин печально смотрела на нее своими голубыми глазами. Большую часть жизни она проводила в Лондоне, совершенно поглощенная своей актерской профессией. Я узнала от нее, что в свое время она выпрыгнула из окна, чтобы убежать с Чарльзом Кокрэном, которого ее семья категорически не одобряла.

Она обожала его — такое обожание редко встретишь. Если она уезжала, то писала ему каждый божий день. Уверена, что несмотря на изрядное количество приключений, он тоже всегда любил ее. Ей пришлось очень много страдать, потому что при такой любви муки ревности поистине невыносимы. Но так любить всю жизнь одного человека — это привилегия, и неважно, если приходится расплачиваться долготерпением.

Своего дядю, полковника Валленстайна, Ивлин терпеть не могла. Не выносила она и Эдди Мэтьюз, зато находила достаточно очарования в старом Томе Мэтьюзе.

— Никогда не любила дядю, — призналась она мне, — такой зануда. Что до Эдди, то это самая невыносимая и глупая женщина на свете. Она не в состоянии никого оставить в покое — брюзжит, руководит, наставляет — не дает жить.

Глава третья

Ивлин пригласила меня приехать к ней в Лондон. Робея, я поехала и неописуемо разволновалась, оказавшись в самой гуще театральных пересудов.

Наконец я начала немного разбираться в живописи и увлекаться ею. Чарлз Кокрэн страстно любил живопись. Когда я впервые увидела у него балерин Дега, во мне шевельнулось чувство, о существовании которого я и не подозревала.

Обычай водить девочек в картинные галереи в обязательном порядке в слишком юном возрасте достоин самого серьезного осуждения. Он не приносит желаемого результата, если только художественные склонности не заложены от природы. Более того, на новичка либо на человека, лишенного художественного чутья, сходство друг с другом великих мастеов производит гнетущее впечатление. Мне навязывали искусство, сначала заставляя изучать рисунок и живопись, когда мне это не доставляло ни малейшего удовольствия, а потом накладывая на меня некое моральное обязательство приходить в восторг от того, что мне показывали.

В Лондон периодически наезжала моя близкая приятельница из Америки, племянница моей крестной матери, миссис Салливэн, и Пирпонта-Моргана — страстная поклонница живописи, музыки и всех прочих видов искусства. Очаровательная Мэй страдала от ужасного недуга: у нее был зоб. Во времена ее молодости — впервые я встретила Мэй, когда ей было уже около сорока лет, — против зоба не существовало никаких средств: хирургическое вмешательство считалось опасным для жизни. Однажды, приехав в Лондон, Мэй сказала маме, что собирается в Швейцарию оперироваться.

Она уже договорилась обо всем. Знаменитый хирург, специализировавшийся на операциях щитовидной железы, сказал ей:

— Мадемуазель, я бы никогда не предложил этой операции ни одному мужчине: ее можно делать только с местным обезболиванием, потому что во время операции больной должен все время говорить. Мужские нервы не выдерживают такого испытания, но у женщин хватает мужества. Операция продолжается больше часа, и все это время вы должны говорить. Сумеете ли вы выдержать?

Мэй подумала минуту или две, а потом, глядя ему в глаза, твердо сказала, что сумеет.

— Думаю, Мэй, вы приняли правильное решение, надо попытаться, — сказала мама. — Вам предстоит немало помучиться, но если операция пройдет с успехом, ваша жизнь изменится настолько, что померкнут все страдания.

Через некоторое время из Швейцарии пришло письмо от Мэй: операция прошла успешно. Она уже вышла из больницы и теперь находится в семейном пансионе во Фьезоле, рядом с Флоренцией. Здесь ей предстоит пробыть около месяца, а затем она снова отправится в Швейцарию на обследование. Мэй просила маму разрешить мне провести с ней это время, посмотреть Флоренцию — скульптуру, живопись, архитектуру. Мама согласилась и предприняла соответствующие шаги для моего отъезда. Я была очень взволнованна, — конечно, мне было всего шестнадцать.

При посредничестве агентства Кука меня поручили некоей даме, которая вместе со своей дочерью отправлялась с вокзала Виктория этим же поездом. Мне повезло, потому что мои попутчицы не выносили езды против хода поезда. И поскольку мне это было совершенно безразлично, я получила в свое распоряжение всю противоположную сторону купе и могла спокойно вытянуться на своей полке. Никому из нас не пришла мысль о разнице во времени, и посему, когда на рассвете мне надо было делать пересадку, я спала глубоким сном. Кондуктор выволок меня на платформу под прощальные выкрики матери и дочери. Схватив свой багаж, я помчалась на другой поезд и покатила среди гор Италии.

Служанка Мэй, Стенджел, встретила меня во Флоренции, и мы с ней сели на трамвай, идущий во Фьезоле. Был чудесный день. Цвели миндаль и персиковые деревья, их голые ветви были сплошь покрыты нежными белыми и розовыми цветами. Мэй ждала нас на вилле и вышла навстречу, сияя лучезарной улыбкой. Никогда не приходилось мне видеть женщину, которая выглядела бы такой счастливой. Странно, под ее подбородком уже не висел этот уродливый кусок плоти. Как и предупреждал доктор, ей пришлось проявить незаурядное мужество. Час двадцать, рассказывала мне Мэй, она провела на операционном столе, со связанными и поднятыми выше уровня головы ногами, а хирурги в это время кромсали ей горло, и она разговаривала с ними, отвечая на вопросы с искаженным от боли лицом. После операции доктор поздравил Мэй: он сказал, что она относится к числу самых отважных женщин из всех, кого он видел в жизни.

— Но, месье, — ответила ему Мэй, — должна признаться вам, что я еле-еле выдержала, в конце мне хотелось кричать, биться в истерике, плакать и просить прекратить все это немедленно, я уже не могла больше.

— Да, — сказал доктор, — но вы не сделали этого. Вы отважная женщина, говорю вам.

Мэй была теперь невероятно счастлива и горела желанием сделать мое пребывание в Италии как можно более приятным. Иногда она отправляла со мной Стенджел, но чаще за мной во Фьезоле приезжала молодая итальянка, специально для этого нанятая Мэй. В Италии сопровождать молодых девушек считалось еще более обязательным, чем во Франции. И в самом деле, я испытывала определенный дискомфорт, зажатая в трамвае между пламенными итальянскими юношами, — и правда не так уж приятно. Именно тогда мне и вкатили огромную дозу картинных галерей и музеев. Но я, как истинная сладкоежка, всегда больше всего была озабочена трапезой, которая предстояла мне в patisserie перед возвращением во Фьезоле.

К концу моего пребывания Мэй тоже нередко сопровождала меня в художественном паломничестве, и я прекрасно пом-ню, что в последний день перед моим возвращением в Англию она категорически настаивала на том, чтобы я посмотрела потрясающую «Екатерину Сиенскую», только что отреставрированную. Кажется, это было в Уффици, и мы с Мэй промчались по всем залам галереи в тщетных попытках найти ее. «Святая Екатерина» не слишком занимала меня. Я уже по горло была сыта Святыми Екатеринами и бесчисленными Святыми Себастьянами с их пронзенным стрелой бедром. Я уже не знала, куда деваться от всех этих святых и их неприятной манеры принимать смерть. Я объелась также самодовольными Мадоннами, в особенности Рафаэля.

Честно признаюсь, что теперь, когда я пишу эти строки, мне страшно стыдно за то, какой дикаркой я была тогда: вкус к старым мастерам приходит со временем, это бесспорная истина. Пока мы носились в поисках Святой Екатерины, беспокойство во мне нарастало. Останется ли время, чтобы пойти в patisserie и поесть наконец изумительные шоколадные пирожные со взбитыми сливками и великолепные gateais. Я все время говорила:

— Честное слово, Мэй, мне это не так уж важно, не будем больше искать. Я видела уже столько картин со Святой Екатериной!

— Но эта особенная, Агата, дорогая моя, — когда ты ее увидишь, ты поймешь. И будет ужасно печально, если мы не найдем ее.

Я знала, что не пойму, но стеснялась сказать об этом Мэй. Однако фортуна мне благоприятствовала. Выяснилось, что картина будет выставлена только через несколько недель. Времени оставалось ровно столько, чтобы я успела набить рот шоколадом и пирожными перед тем, как сесть в поезд. Мэй без конца разглагольствовала о знаменитых шедеврах, и я горячо соглашалась с ней с полным ртом.