Мне уже исполнилось двенадцать лет, когда на ярмарке появились золотые рыбки — настоящая сенсация. Весь прилавок оказался уставленным маленькими кувшинчиками, в каждом из которых плавала одна рыбка, — надо было бросать туда пинг-понговые шарики: если шарик попадал в горлышко, рыбка — ваша. Начиналось это, как и кокосовый тир, сказочно легко. Во время первой регаты, на которой они появились, мы выиграли одиннадцать рыбок и торжественно принесли их домой, чтобы поселить в баке. Но вскоре цена на шарик подскочила с пенни за штуку до шестипенсовика.


По вечерам устраивались фейерверки. Так как из нашего дома их было не видно, — разве что отдельные ракеты, взлетавшие особенно высоко, — мы обычно проводили эти вечера у кого-нибудь из друзей, живших поблизости от гавани. Собирались в восемь часов; гостей угощали лимонадом, мороженым и печеньем. Эти вечера в саду — еще одно очарование тех далеких времен, по которому я, не будучи поклонницей алкогольных напитков, очень скучаю.

До 1914 года вечеринки в саду представляли собой события, заслуживающие упоминания. Все расфуфыривались в пух и прах, надевали туфли на высоких каблуках, муслиновые платья с голубыми поясами, огромные соломенные шляпы с гирляндами роз. Какое изумительное мороженое подавали гостям — клубничное, ванильное, с фисташками, а кроме того, конечно, оранжад и малиновую воду, — и это был самый обычный ассортимент! — да еще все разновидности пирожных с кремом, сандвичей, эклеров, персики, гроздья мускатного винограда. Вспоминая все это, я прихожу к выводу, что приемы практически всегда проходили в августе, потому что я совершенно не припоминаю, чтобы на них давали клубнику со сливками.

Попасть на эти приемы было не так-то просто. Персонам преклонного возраста и больным нанимали фиакры, но вся молодежь шагала из разных концов Торки полторы или две мили пешком; кому-то, может быть, и посчастливилось жить поближе, но, как правило, из-за того, что Торки стоял на семи холмах, всем приходилось преодолевать солидное расстояние. Пешие прогулки по гористой местности, на высоких каблуках, при непременном условии, что левой рукой надо было изящно приподнимать край юбки, а в правой держать зонтик, представляли собой тяжкое испытание. Но вечера в саду стоили того.


Папа умер, когда мне было одиннадцать лет. Его здоровье неумолимо ухудшалось, но точный диагноз так и не был поставлен. Финансовые неурядицы, безусловно, ослабляли способность организма сопротивляться болезни.

Папа поехал на неделю в Илинг и там повидался с несколькими друзьями из Лондона, которые могли помочь ему найти работу. Тогда это было не так-то легко. Хорошие заработки сулили профессии врача, адвоката, государственного служащего; что касается обширного мира бизнеса, то, в отличие от нынешних времен, он не обеспечивал никаких средств для существования. В больших банковских домах, вроде Пирпонта-Моргана и кое-каких других, где у папы существовали дружеские связи, могли работать, конечно, только высокие профессионалы, принадлежавшие к банковским династиям. У папы, как и у большинства его современников, не было никакой профессии. Он много занимался благотворительной деятельностью и разными другими делами, которые сегодня обеспечили бы ему оплачиваемый пост, но тогда все было по-другому.

Финансовое положение озадачивало папу так же, как после его смерти озадачило его душеприказчиков. Деньги, оставленные дедушкой, исчезли в неизвестном направлении. Куда они подевались? Папа неплохо жил на свои предполагаемые доходы. Они значились в бумагах, но в действительности не существовали; всегда находились правдоподобные объяснения, сводящие все неувязки к недосмотру или невыполнению обязательств, которое носит чисто временный характер, — нужно лишь внести необходимые поправки. Видимо, попечители плохо распорядились бумагами с самого начала, но теперь было уже поздно пытаться исправить дело.

Папа нервничал. Внезапно сильно похолодало, он подхватил грипп, а после гриппа заболел двусторонним воспалением легких. Маму вызвали в Илинг. Мы с Мэдж поехали вслед за ней. Папа был уже очень плох. Мама не отходила от него ни днем, ни ночью. В доме постоянно дежурили две сиделки. Я бродила по дому, несчастная и испуганная, и горячо молилась, чтобы папа выздоровел.

В память врезалась одна картина. Это было после полудня. Я стояла на площадке между этажами. Вдруг дверь родительской спальни отворилась, оттуда выбежала мама, закрыв глаза руками. Она бросилась в соседнюю комнату, с грохотом захлопнув за собой дверь. Затем вышла сиделка и сказала Бабушке, поднимавшейся по лестнице:

— Все кончено.

Я поняла, что папа умер.

Конечно, они не взяли на похороны ребенка. Я слонялась по дому в тяжелом смятении. Случилось нечто страшное, такое страшное, — никогда не думала, что оно может случиться. Ставни были закрыты, горели лампы. В гостиной сидела в большом кресле Бабушка и без конца писала письма в своей особой манере. Время от времени она сокрушенно покачивала головой.

Мама поднялась с кровати, только чтобы пойти на похороны, все остальное время она лежала у себя в комнате. Два или три дня она абсолютно ничего не ела — я слышала, как об этом говорила Ханна. Вспоминаю Ханну с благодарностью. Добрая старая Ханна с изнуренным морщинистым лицом. Она позвала меня в кухню и попросила помочь ей приготовить пирожные.

— Они были так преданы друг другу, — повторяла она снова и снова. — Счастливая была пара.

Да, пара действительно была счастливая. Среди разных старых вещей я нашла письмо, которое папа написал маме, может быть, за три или четыре дня до смерти. Он писал, как торопится вернуться к ней в Торки; в Лондоне не удалось добиться ничего удовлетворительного, но, писал папа, он чувствует, что забудет все, когда вернется к своей дорогой Кларе. Хотя он уже много раз говорил ей об этом, продолжал папа, но он хочет снова сказать, как много она значит для него.


«Ты изменила мою жизнь, — писал папа. — Ни у одного мужчины не было такой жены. С тех пор как мы поженились, я с каждым годом люблю тебя все сильнее. Благодарю тебя за преданность, любовь и понимание. Да благословит тебя Господь, моя самая дорогая, скоро мы снова будем вместе».


Я нашла это письмо в вышитом кошельке. Том самом, который мама вышила для него девочкой и послала в Америку. Папа никогда не расставался с ним и хранил в нем два маминых стихотворения, посвященных ему. К стихотворениям мама добавила это письмо.

В Илинге царила тягостная обстановка. Дом был переполнен шепчущимися родственниками — Бабушка Б., дяди, их жены, двоюродные тетки, старые приятельницы Бабушки, все они тихо переговаривались, вздыхали, качали головами. И были одеты в черное. Меня тоже облачили в траур. Должна признаться, что единственным утешением в те дни служило для меня мое черное платье. Оно придавало мне значительность, я чувствовала себя важной, причастной ко всему происходящему в доме.

Все чаще и чаще до моих ушей долетали тихие реплики:

— Клара просто должна взять себя в руки.

Время от времени Бабушка говорила:

— Ты не хочешь посмотреть письмо, которое я получила от мистера В. или миссис С.? Такие красивые, теплые, сочувственные письма, — увидишь, ты будешь очень тронута.

Мама раздраженно отвечала:

— Видеть не хочу никаких писем.

Она открывала письма, адресованные ей, но тут же отбрасывала их в сторону. Только с одним письмом она обошлась по-другому.

— Это от Кэсси? — спросила Бабушка.

— Да, Тетушка, от Кэсси. — Мама сложила его и положила к себе в сумку.

— Она понимает, — сказала мама и вышла из комнаты.

Миссис Салливан — Кэсси — была моей американской крестной матерью. Может быть, я и видела Кэсси совсем крошкой, но отчетливо помню ее только, когда год спустя она приехала в Лондон. Вот уж редкостная особа: маленькая, с белыми как снег волосами и с самым нежным и веселым лицом, какое только можно вообразить; жизненная сила клокотала в ней, она источала радость, а между тем прожила едва ли не самую несчастную жизнь. Муж, которого она нежно любила, умер совсем молодым. У нее было два чудных сына, которых парализовало и они скончались.

— Наверное, какая-нибудь няня разрешила им сидеть на сырой траве, — предполагала Бабушка. Думаю, что на самом деле они болели полиомиелитом, в то время еще неизвестной болезнью, вызывавшей, как тогда говорили, ревматическую лихорадку — последствие сырости, — приводящую к хромоте и параличу. Так или иначе, но двое ее сыновей умерли. Один из ее взрослых племянников, живший с ней, тоже перенес паралич и остался калекой на всю жизнь. Несмотря на эти утраты, вопреки всему, тетя Кэсси была самой веселой, блестящей, гармоничной и располагающей к себе женщиной из всех, кого я когда-либо знала. Она оказалась единственным человеком, которого маме захотелось увидеть в те дни.

— Она понимает, что в словах утешения нет никакого смысла.

Помню, меня использовали в семье как эмиссара: кто-то — может быть, Бабушка, а, может, кто-то из моих теток — отвел меня в сторонку и прошептал, что я должна стать маминой утешительницей: мне надо пойти в комнату, где лежит мама, и объяснить ей, что папе сейчас хорошо, потому что он на Небесах, в лучшем мире. Я охотно согласилась, ведь я и сама верила в это — все верили. Я вошла к маме, робея, с неопределенным чувством, возникающим у детей, когда они делают что-то, как им сказали, правильное, и они вроде бы согласны, но каким-то чутьем, не отдавая себе отчета в причинах, угадывают, что это неправильно. Я робко зашла к маме, дотронулась до нее и сказала:

— Мамочка, папа сейчас в лучшем мире. Он счастлив. Ты же не хочешь, чтобы он вернулся, раз ему так хорошо?

Мама вдруг резким движением села на кровати и с яростным жестом, заставившим меня отскочить назад, прокричала:

— Конечно, я хочу, — голос у нее был низкий. — Конечно, хочу. Я сделала бы все на свете, чтобы вернуть его, все-все на свете. Если бы я могла, я заставила бы его вернуться. Хочу, чтобы он снова был здесь, со мной, в этом мире.